Грузия — страница 15 из 32

И последнее. Я выбрал коммунизм, а не христианство, потому что первый аскетичнее, и если христианин получает в награду райское блаженство, то коммунист не получает ничего, а следовательно, идет дальше христианина в отрицании эстетики и утверждении нравственности, не нуждающейся ни в каких украшениях.

Вы не задумывались, откуда у большинства молодых людей образованного сословия этакая патологическая ненависть к коммунизму? Можно, конечно, сослаться на то, что в их сознании коммунистическая идея утвердилась как синоним тоталитаризма, но… путать, скажем, антиклерикальные представления мистиков с отсутствием веры никто не будет (хотя, повторяю, истинный христианин не станет бунтовать против Церкви). Означает ли это, что истинно хороший, не выстроивший вокруг себя непроницаемую стену из культурных ценностей, отделяющую его от Божьего творения, и, как обязательное условие, русский человек должен покорно принимать не один только чистый миф, но и освященные им социальные явления? Этот вопрос, пожалуй, неразрешим по причине отвратительной неполноценности человека в сравнении с созданным им же самим гуманистическим идеалом.

Итак, творчество пагубно для человечности. Выходит, что мы стали орудиями дьявола, который, будучи сам неспособен к творчеству, будучи не анти-Богом, а всего лишь падшим ангелом, стремится использовать не-божественное творящее начало, присущее лишь человеку.

Выходит, что дьяволу можно противопоставить или слепую веру в Бога, или коммунизм, хотя они противостоят ему с разных сторон, и, кто знает, какую комбинацию могла бы дать при таком расположении сил полная победа коммунизма над дьяволом, хотя бы в душе отдельного человека (допустим, в моей).

Забвение, отдых мне могут дать только три вещи: экстаз, боль и усталость, так что я должен с упованием обращаться ко всему животному, что есть во мне, чтобы хоть иногда не замечать ужасной путаницы, не позволяющей мне даже собраться с мыслями. Я не заблуждаюсь на свой счет: то, что я пытаюсь выразить в этом предисловии к несуществующей книге, не является философской картиной мира. Я только хочу сказать, что художник, вопреки мнению самих художников, не может быть боговдохновенным, так же как нравственно безупречный, близкий к святости обыватель, хранящий в душе коммунистические идеалы, не может быть художником. Тем самым я расписываюсь в своей полной беспомощности, которая только тем и отличается от традиционной, что, сознавая себя, дает мне право утверждать, что, если теодицея — абсурд (ибо Творец всего в оправдании не нуждается), то оправдание коммунизма, как лучшего из всего, созданного человеком (правда, может быть, не созданного, а сознанного) в неэстетическом мире — насущно необходимо».


— Ты не спишь?

— Нет.

— Можно мне войти?.. Ты что? Тебе плохо?

— Нет. То есть войти можно, но мне не плохо.

— В газете очень странная статья. Прочтешь?

— Не буду читать. Ты расскажи.

— Я не умею. Здесь о женщине, которая много лет кормилась тем, что рожала детей на продажу.

— Как это?

— Есть же люди, которым нужны дети. Она была очень красивая, и она каждый год рожала. За каждого ребенка ей платили двадцать тысяч.

— Зачем ей деньги? На что вечно беременной богатство?

— Она теперь в тюрьме.

— А дети?

— Нашли только пятерых, но их не стали тревожить.

— И как это ей удалось сохранить красоту?

— Я думаю, теперь ей недолго осталось быть красивой.

— А по какой статье ее посадили?

Великопостные салочки

Да, хорошо. Если так — ты ушел — и я уйду тоже. Твоя бездарность меня больше не касается, а своя, родная, не пахнет. И — не радуйся — без хозяина не останусь. Эй! жена для мужа — все равно, что ангел или животное для Бога. Неужели я так замучила тебя именно своим звериным послушанием? Конечно, в этом нет романтики, но на черта тебе романтика? Кстати, черт был первым романтиком. А я теперь что-то вроде вдовы, да? Смею заметить, это тебе не то, что выбросить старые башмаки, которые от долгой носки приобрели форму твоей далеко не самой красивой, ноги и перестали выглядеть так, как их задумал гениальный сапожник. Это все равно, что отрезать себе руку, ногу, ягодицу, или даже вот как: это что-то вроде ритуального самооскопления — мистически-эротическая акция. Место вдовы не в публичном доме, но в монастыре, а ты поступил со мной скверно — ты словно крикнул на всю улицу: «Эй, кто-нибудь, возьми ее, натешься ею, и лишь потом сведи в монастырь, только непременно натешься, мне, мужу, от этого будет кайф». «Ты свинья», — говорит тебе бывшая твоя, а ныне бесхозная задница, и при этом превращается в копченый окорок. И глазами еще так моргает. Ты свинья, потому что вдарился в эдакое высокодуховное сутенерство, и даже твоя собственная задница имеет право плюнуть тебе в лицо, если она, будучи отделенной от остального тела, еще сохранила способность плевать. Однако я обречена на то, чтобы вечно делать фуфло.

Сообщаю тебе, что неделю назад открылась моя первая персональная выставка. Тебе, кстати, не стыдно? У меня нет ни головы, ни сердца, мне нечем стыдиться, а тебе-то каково знать, что лицо твоего зада выставлено на всеобщее обозрение? Неужто все равно? Тут люди думают, что я и в самом деле художница. Картины продаются и покупаются со страшной силой, особенно много тут фирмачей ошивается. (А — жаргончик? Ничего, я играю.) Я разбогатела, курю только хорошие сигареты, я и похорошела от хороших сигарет, и от каждодневного сидения на собственной персоналке. Если долго сидеть, сидеть — потом все вокруг тебя завертится, а для меня в моем новом качестве сидеть — естественное состояние, и это равносильно путешествию.

Вот проплывает однажды мимо меня такая штука: я шла часов в семь домой с выставки и увидела на другой стороне улицы молодого человека, стоявшего скрючившись и прислонившись плечом к церковной ограде (знаешь, там церковь Рождества или Богоявления, не помню точно).

— Вам плохо?

Он поднял зеленоватое лицо и зашевелил губами, будто хотел в меня плюнуть. Я отступила на шаг, но протянула к нему руку.

Он сначала не отвечал, а потом произнес с трудом, будто языком выталкивая каждое слово из-за щеки:

— У меня пучит живот.

— И только-то?

— Нет, не только-то. У меня пучит живот во время церковной службы.

— Это глупая шутка.

— Какие шутки… в-в-в…

— Уйдите отсюда!

— Я — уйдите? Сказал бы я вам…

— Неужели так ужасно?

— Ужасно? Не то слово.

Он сжал виски руками.

— У вас живот пучит или голову?

— Господи, да отойдите же…

— Пожалуйста… Вы плачете?

— Господь Бог, оказывается шутник. А? Как вы думаете — в каком жанре он создал мир, и почему в его шедевре так много туповатого юмора?

— Замолчите.

— Я замолчу, разумеется, замолчу, но кто же скажет мне, что должен делать человек, если у него такое вот происходит в животе — выйти из храма или, может быть, облегчиться, не прерывая молитвы…

— Довольно, прекратите…

— Почему? Может, я из первых рук желаю получить ответ, Ты слышишь меня, Господи? А… Ух!

— Кошмар какой!

— Кошмар? Ну ладно еще я, а будь на моем месте женщина? А ведь могло случиться и такое… О!

— Что с вами?

— Я же сказал, у меня жутко пучит живот…

Молодой человек опять скрючился.

— А… Это больно?

— Да отойдите же вы от меня…

Я в растерянности снова перешла на свою сторону улицы и осталась стоять там, опустив глаза.

— Вы ждете меня, что ли?

Зелень сошла с его лица, а нос чуть покраснел.

— Вам легче?

— Вы верите в Бога?

— Я?

— Вот представьте себе — вот земля, да? А на земле вот такие вот пипочки — так? Это церкви.

Он присел на корточки и стал делать рукой так, будто расставлял на асфальте маленькие домики.

— Ап! Ап! Ап! Сорок сороков — и больше, да? И каждый день в них что-то происходит, то есть, как на фабрике — постоянная переработка хлеба и вина в самые что ни на есть реальные Христово тело и кровь в полном соответствии с православным богословием. Мы вот как бы все собираемся и сообща лепим человечка из хлеба. Господь Иисус Христос как хлебный человечек — это ли не пример тяжеловесной идиотичности вселенского разума…

— Я не хочу этого слушать…

— Однако слушаете… Это еще не все! Потом мы его едим! Один большой такой хлебный человечек (он же Богочеловек), и мы его кусаем… вот…

— Только не надо становиться на четвереньки. Козленочком станешь. Или собачкой.

— Ягненочком… Конечно, ягненочком. Священником, да. Я стану священником. Я тоже хочу вот это вот все делать!

Он теперь колотил по асфальту кулаком, расплющивая зачем-то невидимые церковки.

— Но если ко мне придет молодая дура, вот вроде вас, и скажет: «Что делать, батюшка, у меня во время молитвы пучит живот…», — я не знаю, честное слово, не знаю, что ей ответить. Лучше бы она была шлюхой.

— Так у вас от причастия пучит живот?

— Идиотка!

— А вы-то в Бога верите?

— Я пока его жру… на то я жрец.

— Меня жрать надо.

— Пошла ты!

— Простите…

— То-то же… Нет, это вы меня простите. Я болен. Но — вот, видите — я могу взять… ну хоть этот ржавый гвоздь… вот… и проковырять дырочку в собственной ладони…

— Что вы делаете! Не надо!

— Рана от гвоздя… У Христа их было четыре. Могу и на второй руке…

— Хватит.

— …и у меня не будет заражения крови. Боитесь? Можете воткнуть палец в эту дырочку.

— Не могу. Это слишком похоже на половой акт.

— Ого! Апостол Фома, вероятно, очень бы обиделся. Это скорее напоминает рыбку на крючке.

— Вы, кажется, совсем успокоились? Я могу идти?

— О, она была такой поэтически рассеянной, погруженной в себя до таких пределов, что однажды в гостях помочилась в биде вместо унитаза.

— Че-го-о-о?

— Так. Это что-то вроде такого образного хода в эстетике Божественного Творения.

— Не слишком ли много унитазов в вашей эстетике?