Грузия — страница 27 из 32

Я завидую глине, изменяющей вид и сущность под руками искусного ваятеля, потому что, скорее всего, я и есть глина, по ошибке наделенная разумом, но лишенная воли и формы. Ничто в мире не может радовать глину, кроме прикосновения уверенной руки художника. Мне не довелось почувствовать такого прикосновения — и не доведется уже: я плохой, испорченный матерьял. Я высохла, как насекомое, как моль… Я потеряла гибкость. Что ж остается? — Вдовство? Пристойное оформление, траурная рамка для непристойного одиночества… Синий чулок до бровей…

Единственное, что я могла бы сделать сама, так это покончить с собою. Отдаться чертям на милость, пообещать в пустоту, что буду молиться всякому, кто пожелает что-нибудь сделать со мною… Делайте же со мною что-нибудь… Они молчат стыдливо. Не велика честь завладеть брошенным.

Дико мне было видеть, как бешеная собака, на моих глазах растерзавшая крестьянского ребенка и кинувшаяся было с тупой злобой ко мне, вдруг остановилась, опустила слюнявую морду и, тихо поджавши хвост, ушла за деревья и там легла, — а когда подоспели люди с ружьями, они нашли ее уже издохшей… Я тоже старалась держать глаза опущенными, когда уходила…

Я поймала себя на том, что смотрю не в землю, а на кончик своего носа, и от этого глазам было больно, все потемнело, и шла я не в ту сторону, и люди глядели мне вслед и угрюмо молчали.

Нелепость… Неладное… Да и какая я им барыня…

Сегодня… Нет. Вчера. Вчера я обошла дом. Он ветшает с удивительной быстротою, будто в нем никто не живет. Сколько я его помню — он все ветшает. Но он ничем не изменился со времени моего младенчества. Блеклые и оттого не блекнущие краски… Когда он рухнет наконец — он будет мне могилою…

Я замужем чуть не с детства. Замужем за человеком столь малозначительным и бессильным, что я не могу назвать даже двух-трех характерных черт его…

Он был моим воспитателем. А я — дитя любви, вернее — плод случайной страсти, что-то вроде гадкой болезни — рожденная единственно от плотского желания и зачатая во хмелю, я была взята в этот дом, и росла здесь, и выросла в невесту… Для чего это все? Кто он, чтобы позволить себе такое — поселить у себя, среди хороших книг и дурных гувернанток, меня — будто и дворянскую дочку, но ублюдка, которого вообще вряд ли следовало учить человеческой речи?.. Сказано же — рожденное от плоти есть плоть. А человек — младенец даже — это не плоть только, это нечто еще другое, то самое, что дает право закрывать глаза руками и не совсем исчезать при этом — что уводит от боли к Богу, к смерти… Это — одиночество, более или менее изящное самоограничение, названия которому я не знаю, а у Бога оно называется душою…

И он взял меня… Будь он чуть умнее — не взял бы… И пусть он клялся моему отцу, который не от смерти умер, а от самоубийства, и который считал, очевидно, что вместе с дворянским именем я обрету и благородство, и человеческую душу, и честь… Куда же пришить кобыле хвост? Не к гриве ли? Отец, который не был ни князем, ни художником… И какие же обеты тому, кого, может быть, и вовсе не было?.. И — ничего. Я завязана узлом, таким тугим узлом, что изгибы веревки во мне превратились в однородную гниющую массу… И концы веревки спрятаны во мне… Я — гадина, проглотившая свой хвост, вообразив себя символом вечности… И лишь условно я — госпожа такая-то — только потому, что г-н такой-то, мой воспитатель, будучи глупцом, отнесся ко мне так, будто я настоящая — как все — женщина, и, верный долгу, женился на мне, приученный с детства к безразличию и ничтожеству.

А у меня — был ли выбор? Бедная безродная девица, узелок, тугое завихрение, матерьялизовавшийся родительский грех, некрасивая, трусливая и нескромная — совсем как животное — с дурными задатками, с манерами дешевой гувернантки, умная — да как-то криво… Годилась ли я для выездов? А ведь мы провели почти полный сезон в губернском городе… Я подумала бы, что это была издевка, но он не умел даже издеваться — слишком это для него изящно. Он заставлял меня ездить на балы и в театр. Для чего же? В семнадцать лет я не могла совсем не желать успеха. Но у меня не кружилась голова от запаха духов, я не испытывала возбуждения от бальной музыки, плохо танцевала или не танцевала вовсе, а пряталась за колонну, чтобы не привлекать внимания к своему одиночеству… Надо отдать ему должное — мне ни разу не пришлось самой нагибаться за оброненным мною веером или остаться без мороженого, если мне хотелось мороженого… Он предупреждал все мои желания, он не сводил с меня глаз… Мы и в городе — и на бале — были как бы одни. Ему нечем было, кроме меня, заняться, он был там так же не к месту, как и я, — а мне приходилось всегда смотреть на него — я так прятала глаза, чтобы не встретиться нечаянно взглядом с каким-нибудь насмешливым франтом.

Кто и зачем присылал ему билеты?..

Наше появление в губернском свете было так неприлично, что вскоре это сделалось очевидно даже для него. Надо было затвориться, чтобы не выглядеть дураками. Зима еще не кончилась, когда мы уехали в деревню.

Тотчас по приезде мы обвенчались.

Я шла к венцу, как идут на обед, когда знают, что поданы будут дурно приготовленные лишенные пикантности блюда. Я ничего не ждала. Я не была уже невинной — там, в городе, общий стыд и скука настолько сблизили нас, что обреченность наша друг на друга обернулась в конце концов грешной страстью, — а священнику оставалось только благословить союз, который заключен был помимо него…

Что это?

Ночной мотылек, мохнатый и сильный, с размаху ударился мне в грудь… Я вздрогнула от неожиданности, смахнула его, но при этом задела локтем подсвечник. Свеча качнулась и, переломившись, упала на пол. Я обернулась. Кормилица глубоко вздохнула и переменила позу.

Неслышно ступая, я подошла к мужу, опустилась возле него на колени, обняла его и положила голову ему на плечо. И снова тело его напряглось и вытянулось, а ноги и руки чуть-чуть шевельнулись.

Я мешаю его агонии. Я должна отойти.

Не я, нет, не я — несчастный случай всему виною. Однажды ранней весною мой муж упал с лошади, сильно разбился и пролежал несколько часов без сознания на обочине дороги. Он упал навзничь, шапка от удара слетела с головы его, и мокрый снег набился в уши. Он простудил голову. Когда его разыскали и принесли в дом, он был в горячке и бредил.

В первые недели его болезни я не отходила от него. Он редко бывал в сознании, а я боялась его забытья или сна не меньше, чем смерти. Я с трудом преодолевала желание его растормошить. Я сидела возле и ни о чем не думала, только ждала, когда он очнется. Я таращила глаза от скуки и усталости. А он лежал передо мною — как и теперь — горячим трупом…

Ах, боже мой… Мне совсем, совсем не хочется спать…

Виолетта

Виолетта. Когда я впервые услышал, что она Виолетта, я хохотал до упаду. Имечко такое, что можно хоть человека убить — Господь Бог все равно не догадается, кого наказывать, и непременно ошибется в своем возмездии. Как это она говорила? Нет, писала… «Проклятие вульгарной цыганки (пустячок, клякса, просто за то, что ты дал ей копейку, потом рубль, а пятерку не дал — случайность, событие, вовсе не обусловленное твоей предшествующей жизнью) быстро свело бы тебя в могилу, беспричинно изменив ход сюжета, но она не знает же, как тебя зовут, а потому просто пугает…» Фу, как там дальше… Черт, помню же наизусть… «…пугает, как если бы чахоточный кашлянул тебе в лицо через тонкое стекло или тончайшую пленку, а Господь Бог — та же цыганка».

Виолетта — это как раз кличка, подходящая для воровки или проститутки. О да, под кличкой мы ни судье, ни священнику не известны, а потому ненаказуемы — Виолетта знает об этом, но покорно соглашается не грешить. Нет, она не осуждает, она только опускает молча глаза, подразумевая, что мы все сообща ухватим ее за чересчур густо накрашенные ресницы и что есть силы потянем кверху, вынуждая ее тем самым против воли глядеть на то, на что глядеть стыдно, то есть на белый свет и на нас в нем.

Я познакомился с нею летом на рынке. А ведь подошел же я к ней — сейчас готов даже сам себя избить — а ведь подошел, увидев за прилавком декольтированную девицу с романом м-м де Сталь (по-французски) под мышкой. Она продавала черную смородину по пять рублей, нежно прижимая к себе изящный томик. У нее был немного слишком высокий, будто с залысинами, лоб, прямой чуть заостренный нос, тонкие губы и в уголках рта — складки от вымученных улыбок. Ресницы, короткие и круто загнутые, были как у всех подмосковных жительниц, бессовестно накрашены, а волосы, от «химии» мелко вьющиеся, зачесаны назад и закреплены черным пластмассовым ободком. При этом она была даже как-то парадоксально красива, но несколько угловата, словно все ее кости были когда-то поломаны, а тело помято в тесной электричке таким образом, что какой бы то ни было шарм в этом существе был навсегда невозможен. Спасибо хоть на футболке, кроме глубокого выреза, ничего страшного — ни портретов, ни фирменных знаков — не было.

Она обрушивала на покупателей такой водопад приветствий, извинений, благодарностей и профессионально-услужливых ужимок, что те вообще не понимали, где находятся. А вокруг гуляли грязные рыночные голуби, давя красными лапками черную смородину на жирном асфальте.

И вот — как я попался на эту «Коринну» под мышкой? Попался… А если перевести Коринну с французского на язык пригородных электричек, то получится как раз Виолетта — и мы познакомились. Она закурила кубинскую сигарету и произнесла речь не то о концептуализме, не то — о диссидентах — ясно, что без этого девушка обойтись не может, если ее нашли не в библиотеке, а на рынке. Потом она сдала весы, для чего пришлось долго стоять в очереди — а ушли мы вместе. Я предложил зайти в кафе-мороженое, но она поймала такси и укатила заниматься в Историчку.

Позже я узнал, что она торговала этой смородиной из маленького маминого сада только один день, а в Историчке побывала два раза за все лето. У нее была какая-то чисто символическая работа, кажется, на полставки, а так — она не делала ничего, и лень, похоже, была для нее синонимом невинности.