Грузия — страница 28 из 32

…Нет, я ничего не понимаю, ведь эта девица может писать гораздо лучше меня — отчего же она не пишет? Возьмется, может быть, раз в несколько месяцев — сочинит нечто такое, что я с ума схожу от зависти и восхищения. Сочинит, начнет править и вдруг бросит — да, конечно, сейчас придет некто добрый и доделает работу за нее. Или оборвет фразу на полуслове и сядет у моих ног, преданно тараща на меня глаза. А я занят — я пишу какую-то газетную пошлятину или заведомо несносный сценарий для телепередачи, ну, в лучшем случае, перевожу что-то. А она трется щекой о мое колено и шмыгает носом. Не пачкай мне джинсы своей пудрой, любимая — тьфу! Я занят, у меня работа. Зачем ты делаешь такие дурацкие глаза? Я встаю, отбрасываю свою рукопись и беру ее листочек — черт, дура, садись и пиши — чего ты хочешь от меня? Ты наглая, Виолетта, твоя неблагородная праведность мучительна и скучна, как пародийное бабское резонерство. Ты знаешь, я же вижу, знаешь, как надо — и ничего не делаешь, потому что как только человек переступает границы первобытной лени — он начинает грешить, ибо в предметном мире нельзя шевельнуться, не тронув предмета и не вызвав тем самым вполне реальной мести, которая есть не более чем инерция. Ты думаешь, ты единственная, кто боится уродующей мести вещей?

Девочка-фиалочка живет, не оставляя следов и паразитируя на чужой инертности. Она даже не в состоянии себя содержать — ни материально, ни морально. Что вы, Виолетта не может писать для газет, Виолетта бережет свою гениальность до лучших времен, когда прочие (значит, мы все) ценой — не скажу нравственных, — а скорее личностных потерь приобретут себе взрослость и солидность, ну, Виолетточка, совесть ты наша! — и сложат к ее ногам лавровые венки, может быть, не совсем честно по отношению к собственному Я завоеванные, и золотые монеты — причем почившая на лаврах праведница сквозь сон намекнет им, что лучшего применения для своих дурно пахнущих даров им никак не найти. А заодно им (нам, значит) придется поработать на нее, исправляя орфографические ошибки и трогательные стилистические ляпсусы, потому что Виолетта устала, обороняя свою невинную леность и до таких мелочей ей нет дела.

До моего появления она еще как-то держалась: пустяковая должность в маленькой конторе не слишком обременяла ее, оставляя достаточно времени и сил, чтобы читать, писать и ходить в гости. У нее были какие-то знакомые в Москве, хотя и не было своего круга — ее, «загородную», не желали и не могли считать равной себе люди, с которыми ей хотелось бы общаться, — и она играла в одиночество, пинками отгоняя от себя навязчивых женихов и провинциальных подружек. Она всячески оберегала себя и от своего дурацкого имени — не хотелось верить, что вот, детка, родилась Виолеттой, так и живи теперь. В ее положении отказаться от всего — единственное спасительное решение. Но притащить с собой на рынок потрепанную Жермену де Сталь — это еще на всякий случай можно, потому хотя бы, что даже я не сразу смог распознать могучую стихию пошлости и безответственности в таком поступке, а это, разумеется, было рассчитано на меня, ну, не на меня лично, а на ту совокупность положительных знаков, появление которой в жизни Виолетты было предопределено (затребовано, если хотите) тщательным подбором минусов, освобождающих в ее сознании и судьбе место для некоего совершенного существа — как бы гения и редактора в одном лице, каковым, по ее мнению, я и являлся. Присутствие такого «идеального меня» должно было обеспечить Виолетте возможность вовсе исчезнуть вместе со своим именем, безграмотностью и непреодолимо дурным вкусом, который не дает о себе знать только при условии полного бездействия. И вот она долго выковыривала и выцарапывала из себя все, что имело отношение к ее собственной жизненной инерции, и приготовила наконец в душе такую огромную и аккуратную пустоту, которую можно было бы назвать НЕСАМОСТОЯТЕЛЬНОСТЬЮ ВООБЩЕ, если бы эта несамостоятельность не имела конкретных претензий. Вот вам афоризм: женственность есть разновидность наглости. Не комплекс неполноценности, а просто неполноценность — Виолеттина ущербность или выщербленность, формирующая меня против моей воли. Непристойная женская активность, глас вопиющего, только не в пустыне, а прямо в ухо. Чтобы как-то успокоить Виолетту, я обязан был заменить ее собой, взять на себя заботу о драгоценных плюсах, вытянутых из меня ее ненасытной ленью, то есть любить и лелеять эти плюсики (не дай бог погнуть у них палочки!), и при этом сохранить способность к творчеству — Виолетте не нужен самодельный божок — ей подавай творца, но согласившегося посвятить себя тому, чего сама она сделать или высказать не может, а может лишь нечетко наметить (я только глупая женщина, Тонио Крёгер…).

Может быть, вы успели заметить (а в дальнейшем это станет еще яснее), что мои рассуждения о Виолетте, особенно касающиеся ее литературно-языкового таланта, несколько противоречивы, но, поверьте, в ней действительно странным образом сочетались единственность и неопределенность, глубокое проникновение в тайны языка и бесцеремонность нищенки, а самое удивительное — наивная жажда переживаний и холодное фиглярство.

Если бы я мог выразиться понятнее, я был бы счастлив: сформулировать и забыть — вот что мне нужно. Но для этого надо быть таким, каким хотела меня видеть Виолетта — совершенным и удачливым — а я не такой, и поэтому я только записываю — отсюда и противоречия…

Постепенно Виолетта перетащила в мою квартиру свои шмотки и рукописи, потом и вовсе переехала ко мне, поругавшись (из-за меня же) со своими домашними и влепив матери пощечину (она долго плакала потом, но ее мать сказала про меня такое слово…).

Мы все продолжали знакомиться — вели бесконечные разговоры по ночам, и в большинстве случаев наши взгляды совпадали — не зря же был затребован именно я! Зато когда она в чем-то была со мной не согласна, когда я говорил что-то лишнее, в ее представление обо мне не укладывающееся, я мгновенно терял собеседницу — Виолетта вздыхала, ежилась, делала большие круглые глаза, глядела на меня умоляюще, вовремя и не вовремя тащила меня в постель и позволяла чуть не какать себе на голову, выражая таким издевательским способом свой якобы глубоко скрытый упрек.

Писать она не бросила, но отныне ее сочинительство было обращено только ко мне: она звала меня ответить ей так, чтобы забылась ее просьба и остался только конечный результат — плата за предопределяющее восхищение. Сама она ничего не доводила до конца; плакала, жаловалась на бездарность, на неспособность сосредоточиться, даже не пытаясь как-то замаскировать очевидную неискренность. Иногда я просто не помнил, что у меня вообще-то есть своя работа, и Виолетта не в праве требовать от меня, чтобы я занимался эстетическим оправданием ее бесплодности. Интересно, не мучила ли ее совесть?

Меня совесть мучила. «Да, дорогой, я очень завидую твоей будущей жене, но прекрасно понимаю, что это буду не я — и вовсе не собираюсь насильно тащить тебя к алтарю…» Снова упрек-приглашение… А я…

Даже во сне я ни на мгновение не забывал, что у меня на плече дремлет не ласковый котенок, а несуразная писательница, отказавшаяся от литературы и от всего остального тоже — нет, не ради меня, мне вообще не ясно, чего ради — а меня использующая, как наиболее легкое (легкое ли?) объяснение своей лени, как паровоз, в конце концов…


«Я действительно считаю, что ты думаешь обо мне слишком хорошо, так же как мне иногда кажется, что ты считаешь меня красивой только из-за своей близорукости. Это так, но… Когда я не играю в самоуничижение, мне приходят в голову замечательные чуть тронутые вульгарностью идеи, которые заведомо красивее твоих, строгих и чистых. Также мои переживания сильней и острей твоих, хотя всякая экзальтация — позор. Чего-то я не получаю в ответ, чего-то тебе для меня жалко, а это порождает отвратительную душевную неудовлетворенность. Потому я и боюсь отойти от тебя, потому требую постоянных подтверждений того, что ты у меня есть. И в то же время я не хуже, а лучше тебя понимаю необходимость и неизбежность одиночества и противоположность Liebestod.

Если благополучие есть непременное условие благородства, то вульгарность — следствие вечного пребывания в Африке, куда изредка ходят погулять непослушные дети во главе с Н. Гумилевым. Там, конечно, бродит весьма изысканный жираф, но всю воду давно выпили, и нет возможности принять душ. Ну есть ли надежда на преодоление гротеска, если, сударь мой, я вам Африку, а вы мне — благоустроенный особняк в тенистом саду? Или я ошибаюсь — в особняке пока нет электричества и удобства во дворе?»


Во дворе, Виолетта, да. Убийственно. А за что? Я получил диплом с отличием, хорошую работу и успел сделать себе имя — пусть пока в узком кругу профессионалов, но это дает право надеяться и т. п. Я не вижу в этом ничего дурного. Да, мой талант несколько покорежен, да, я в свое время чем-то поступился (частью себя?), но взамен я получил материальную (извините) независимость, какое-то признание и — о ужас! — Виолетту, как живой упрек непонятно в чем — ведь она же не морщилась, когда ела мой хлеб, заработанный литературной халтурой.

Нет, она не умерла от стыда и голода, она повесила мне на шею свою невинность и навязчиво пыталась отвлечь меня от работы, требуя постоянного внимания к себе и с глубокомысленным видом заставляя блуждать по закоулкам ее сознания, нарочно для меня запутанным так искусно, чтобы я не смог оттуда выбраться. Я предполагаю, что ее вполне бы устроило, если б я был старше лет на десять — этаким преуспевающим литературным буржуа — тогда я мог бы с большим комфортом устроить жизнь этой свободной исповедницы, нашедшей пристанище в моем доме.

Вот что — традиционная эстетизация действительности привела к тому, что престиж гения вырос до безвкусно преувеличенных размеров. Но я не обязан принимать это на веру. Прежде всего я должен по возможности честным трудом обеспечить себе сносное существование, чтобы не есть чужой хлеб (это касается и морального благополучия). Вывесить флаг безгрешной гениальности над черепичной крышей моего буржуазного дома — это штучки Виолетты. Вот. Еще точнее — важна не работа сама по себе, а то, что она исключает нищенство.