Грузия — страница 29 из 32

Что же, Виолетта, ради бога — пиши, я дам тебе кров, машинку, помогу с публикацией — только работай. Так нет же, уже не может… Чудесные прояснения при общей аморфности сознания — слабые намеки на то, чем она могла бы стать, с юных лет включившись в борьбу за выживание (я не имею в виду шествие по трупам — или ты зверь, Виолетта, и не можешь представить себе процветания иначе как в результате грабежа и убийства?)…

…От знакомых она избавилась быстро. Все эти люди по одному разу побывали у нас (вернее — у меня — в доме, но в гостях у Виолетты). После долгого разговора с ней — я не присутствовал при этом, я работал в комнате, а она принимала гостей на кухне — они тихо испарялись, и больше я их не видел — что уж она им шептала — не знаю, но выглядели они, когда выходили, несколько пришибленно.


«Для меня они были персонажи — не более того. Я собирала и хранила их, создавая своеобразную иллюзию общения, иллюзию моего пребывания в одной реальности с ними, я так развлекалась, но теперь у меня есть ты (подтверди это немедленно, теперь же — хоть побей меня) — и в этом нет нужды. Мне не жалко их — каждый из них когда-то словно на что-то согласился — сначала выбрал амплуа, потом и конкретную роль, а это смерть. Мне вовсе не кажется странным, что все они приходят сюда и покорно выслушивают от меня любую, даже совершенно произвольную и необоснованную ругань. Я чиста. Пожалуйста — можете показывать меня в музее, пусть даже в голом виде. Я выдержала, дождалась тебя (и что же, Виолетта, ждешь приза?), я не попала ни в какую кабалу (конечно, ты хочешь быть зависимой только от меня, но не от обстоятельств) — меня никто не ждет, я не умею вести себя на сцене, я не знаю текста, и потому — вот, пожалуйста, я в твоей власти, не кто-нибудь, а я — не сделай мне больно. У них у всех есть названия — я легко подбираю для каждого подходящие слова, а у тебя названия нет, у тебя должно быть имя. Человек — имя, а не имярек, только тогда он в состоянии отвечать за свои слова и поступки».


И т. п. — не зови меня этим именем, Виолетта. Это не литература уже, это магия — власть формы над содержанием. Не произноси слов — в нашем с тобой совершенно словесном романе, в котором непременно все формулируется, синтаксическая финтифлюшка или лексическая прелесть настолько убедительны, что диктуют, вопреки року, дальнейшее (по воле автора, а не Автора) развитие событий — и мыль изреченная есть правда. Работай, Виолетта, думай, создавай свое, безупречное, но не трогай уже созданного и не ставь меня в положение Господа Бога по отношению к тебе — ангелу, это вульгарно, Виолетта. Ты охраняешь себя от других, а я берегу других от себя. Других — и тебя тоже. Будь собой, даже если ты считаешь, что называться Виолеттой непристойно. Любая роль хороша, кроме роли бесцеремонной нищенки — не трогай никого и утешайся собой.


«Я, имярек, прошу освободить меня от занимаемой должности и отпустить на все четыре стороны, потому что я подлая зараза — да, так? Каждый последующий факт абстрактно вытекает из предыдущего, так что сотрудник такой-то уволен по статье о подлых заразах и, возможно, четвертован, но где гарантия, что это тот же? Или — венчается раб Божий имярек рабе Божьей имяречке, а поскольку расписывается в ЗАГСе он тоже с имяречкой, и нельзя достоверно установить идентичность этих двух дам, то он оставляет за собой (как самое заветное) право плевать на ту и на другую, а заодно и на меня, хоть я ни при чем — сочетание слов, коли оно удачно, может предшествовать мысли, а если эти слова — не имена собственные, то шарлатан со вкусом может, например, проследить развитие человека от питекантропа до филантропа, но я не филантропка».


Кстати, Виолетта уволилась с работы. Не было больше необходимости вылезать спозаранку из нагретой нашими телами мягкой постельки и бежать на мороз. Она разнежилась, а в разнеженном состоянии Виолетта напоминала мокрую теплую тряпку…

А как вы думаете, почему она так поступила? Сперва оставила родителей, потом друзей — и вот, теперь службу? Разумеется, всему причиной ее верность и преданность, которые не позволяли ей изменить мне даже в смысле сохранения простых человеческих привязанностей и выполнения служебных предписаний. Приказов она ждала только от меня. Более того, она требовала приказов. Это доходило до абсурда — например, гора немытой посуды в раковине росла и росла до тех пор, пока я не произносил этих слов: «Виолетта, дорогая, вымой, пожалуйста, посуду», — тут она спокойно, торжественно и в то же временно униженно улыбаясь, отправлялась делать то, что я просил (нет — велел).

Единственная моя просьба, которую она не пожелала выполнить, — это принимать какие-то меры, чтобы не забеременеть. Вероятно, это вытекало из ее принципа никак не защищаться от меня, а скорее всего было следствием тряпично-расслабленного состояния, нахальной лени.

Я готов был чуть не вовсе отказаться от физического обладания ею — мне было страшно, и я считал себя виноватым, потому что брать ее замуж не собирался, о чем она прекрасно знала — но ведь она не уходила, а только вздыхала и бог весть что выдумывала (не для того ли она ушла с работы, чтобы подчеркнуть свою зависимость от меня?), лишь бы освободить себя от ответственности.

Господи! Да, нищие духом безусловно блаженны, они не трудятся, а только требуют себе рая — дай нам немедленно Царствие Небесное, сделай милость, потому что мы ее не заслужили — и так решительно тянут руку, что, кажется, схватят сейчас за горло, если не получат подаяния… Для тебя, Виолетта, наверное, лучше всего было бы быть паралитиком, у которого подвижны только глаза — не могу придумать более точного символа твоей требовательной покорности (чтобы не сказать — бездеятельной активности — вот бред…).

Она год нигде не работала и жила у меня без прописки — ей грозили неприятности. Как-то раз ей позвонил бывший одноклассник и предложил место сотрудника на гонораре в какой-то газетке. Она обещала написать небольшой репортаж на пробу и сообщила мне это с видом свергнутой королевы, отправленной на жительство в монастырь — это была не уступка, а демонстрация. Полдня она где-то моталась, вернулась домой в слезах и села за машинку. Нет необходимости говорить, что каждый остервенелый удар по клавишам сопровождался сдавленным стоном. «Все, не могу, — сказала Виолетта, — не могу…» И, рыдая, сползла под стол. Она, конечно, не врала, но у меня не было желания вытаскивать ее из-под стола, где она, повизгивая, тыкалась мордочкой в плетеный бок корзины для бумаг — что ж, дорогая, ты так долго берегла свои душевные силы, что вряд ли теперь возможно, если даже ты искренне (в чем я сомневаюсь) этого хочешь, преодолеть скованность, которая называется отсутствием мастерства, не иначе. Нет… Для Виолетты, теперь-то я понимаю, это означало: не могу на таком уровне, срабатывают скрытые предохранители — хорошо, а на каком уровне можешь?

Ее литературные фрагменты-провокации, которые она продолжала преподносить мне время от времени, превратились в одной ей понятный, синтаксически перегруженный набор тяжелых словесных конструкций, довольно однообразных, представляющих собой как бы расширенный рассказ про глокую куздру, причем содержание ее писаний было ничуть не более конкретно.

В какой-то мере эта неконкретность заражала и меня — да, годы общения с Виолеттой не прошли для меня даром. Было и такое, что я часами сидел за машинкой, скрипя зубами и выкуривая по четыре-пять сигарет над одной страничкой, которая потом все равно годились только на то, чтобы завернуть в нее окурки — так они не очень воняют — и выбросить (та самая моя корзина для бумаг быстро наполнялась сигаретными бычками, завернутыми в смятые черновики). Виолеттино дезорганизующее присутствие ощущалось всегда — я был близок к сумасшествию, к самоубийству. А она… Виолетта, перед смертью, на исповеди, ты все равно будешь одна… — но нет, она не человек, она бродячая собака, которой я, по слабости, дал приют в своем доме и не решаюсь выгнать на улицу лишь потому, что ей действительно некуда идти — собаки не исповедуются, за них спросят с хозяина… Я теряю контроль над собой, даже сейчас я путаюсь, я сбиваюсь, будто за спиной стоит Виолетта… Да, она всерьез играла в собаку. А собака играла в то, что она моя — шла за мной по улице — то убегала немного вперед, то чуть отставала, но ни на минуту не теряла меня из виду — пока я не догадался спуститься в метро.

В метро, куда ей не пройти… Это наваждение длилось уже больше двух лет… Жениться на первой встречной? Уехать? Но как оставить женщину, перед которой я виноват, хоть эта вина и была навязана мне ею… Заставить… заставить ее мне изменить, обратить на кого-то другого безудержный поток отрицательной энергии? Боже, это подло! Да и невозможно (приходилось ли вам страдать от невозможности совершить подлость?) — у Виолетты не было уже никаких знакомых, ее забыли или постарались забыть даже те, кого она исповедовала здесь на кухне за чашкой чая, мои друзья тоже перестали заглядывать сюда — мы виделись в редакции или в кафе, изредка я ходил к ним в гости — но Виолетта вообще нигде не бывала, она словно чего-то ждала и боялась упустить момент, когда это может произойти. Есть на свете женщины легкого поведения. А она… она женщина тяжелого поведения, такую женщину можно вместо камня повесить на шею, если соберешься топиться.

Может быть, я все-таки должен был… Чушь, не может быть в этом деле никакого долженствования. Жена — это другой человек — любящий, родной, но другой, не я. А представить себя в церкви рядом с этим непонятным созданием (ни дать ни взять — глокая куздра, у нее даже имени-то нет, можно ли при венчании назваться Виолеттой?)… Ужасно…

Жениться на ней — и всю жизнь провести один на один с этим глазастым упреком, поставить под сомнение правильность своих убеждений, вечно плакать и каяться — худшей муки нет. Ненавижу пустые хлопоты и не собираюсь просить у нее прощения за то, что иначе понимаю благородство.

Я не боюсь, что меня сочтут посредственностью, — я бы мог (не сейчас, конечно, а раньше) сделаться серьезным и решительным дилетантом, вроде большинства самиздатских писателей, литрами глушить водку, выпрашивая по червонцу деньги у родителей, и творить, сразу, без подготовки, без черновиков, некие литературные шедевры, которые рано или поздно, будучи принятыми по каким-то идеологическим причинам за отвергнутые государственными издательствами, просочились бы в западные журналы, а оттуда, когда я стал бы уже знаменит, с триумфом вернулись бы в Россию, принеся с собой хорошие гонорары и скандальную (независимо от их содержания) славу. Я мог бы успокаивать себя тем, что не сам отправлял рукописи за границу,