Грядущее сообщество — страница 2 из 12

ть на роль любого. Речь не идет ни об апатии, ни о каком–то безликом смешении, ни о смирении. Это единичности в чистом виде, и берут они свое начало лишь в пустом пространстве примера, не будучи связанными никакими общими качествами, лишенные идентичности. Они освобождаются от всего, что характеризует их индивидуальность, от всякой идентичности для того, чтобы овладеть самой принадлежностью, присвоить себе символ €. Tricksters[6] или бездельники, помощники или toons[7] — они суть примеры грядущего сообщества.

4/ иметь место

Смысл этики проясняется лишь тогда, когда мы начинаем понимать, что благо не является и не может быть некоей вещью или некоей благой возможностью, парящей где–то над всем сущим или пребывающей по ту строну возможности зла; что подлинность и истина не являются реальными предикатами какого–либо объекта, словно некие аналогии (хотя и зеркальные) ложного и неподлинного.

Этика начинается лишь там, где мы постигаем, что само благо есть не что иное как разоблачение зла и что единственным содержанием истинного и действительного является неистинное и неподлинное. В этом как раз и заключается смысл древнего философского изречения, которое гласит: Veritas patefacit se ipsam etfalsum[8]. Истина может выявиться, лишь выявляя ложное, которое, однако, не изолируется и не отбрасывается прочь; наоборот, как это явствует из этимологии глагола patefacere, означающего «открывать», — глагола, который связан с существительным spatium, истина приоткрывается, лишь предоставляя место для не–истины, то есть как имение–места ложного, как экспозиция своей собственной внутренней неправильности.

Пока люди жили в мире, где подлинное и благо пребывали порознь (были partes), жизнь на земле, конечно, была несравненно лучше (и даже сегодня всем нам так или иначе известны люди, участвующие в подлинном); однако именно поэтому присвоение несобственного, неподлинного было невозможно, поскольку всякий раз, когда неправильное заявляло о себе, оно неизбежно оказывалось удалено в некое иное место, вокруг которого мораль тотчас возводила свои барьеры. Таким образом, завоевание добра влекло за собой возрастание части зла, которая тут же и отвергалась; и если стены рая становились все неприступнее, то и инфернальная бездна всякий раз разверзалась еще глубже.

Наша судьба — жить в мире, где всякое свое, собственное и подлинное абсолютно иллюзорны (или же, в лучшем случае, быть может нам завещаны бесконечно малые частицы блага), но, возможно, именно нам впервые предоставляется возможность присвоения несобственного и неподлинного как такового, присвоения, которое уже не оставляет позади себя новой огненной геенны.

Именно в этом ключе следует трактовать либерально–спиритуалистическую и гностическую доктрину непогрешимости абсолютного праведника. Она вовсе не означает, как это пытались очень грубо доказать разнообразные полемисты и инквизиторы, что совершенно добродетельный смог бы по своему желанию совершить самые омерзительные преступления, оставаясь при этом абсолютно безгрешным (одна из тех извращенных фантазий, что вечно преследуют всякого моралиста); ее смысл в том, что абсолютный праведник присвоил себе возможность всего зла и всего неистинного и как раз поэтому и не способен свершить зло.

Однако же этой интерпретации, объявленной ересью, оказалось достаточно, чтобы 12 ноября 1210 года последователи Амальрика из Бены[9] были сожжены на костре. Амальрик понимал апостольскую фразу, согласно которой «Бог есть все во всем» как радикальное развитие платоновской теории хоры. Бог пребывает в каждой вещи, он есть место, где каждая вещь есть, или же он есть в ней как причина, определенность и топос каждого сущего. Поэтому трансцендентное не следует мыслить как высшее сущее, пребывающее над всем сущим: скорее, имение–места всякой вещи есть чистая трансценденция — оно есть абсолютная имманентность.

Бог — благо или место — не имеет места, но это и есть имение–места самим сущим, внешнее его внутреннего. Божество есть бытие–червем червя, бытие–камнем камня. То, что мир все же есть и нечто может быть явлено и обрести облик, то, что существует внешнее или не–внутреннее, которое определяет и ограничивает каждую вещь, — это и есть благо. Поэтому его неустранимое бытие в мире есть то, что превосходит каждое мирское сущее, выставляя его напоказ. Зло же, наоборот, это сведение имения–места вещей всего лишь к одному из фактов, такому же, как и прочие, забвение трансценденции, присущей самому имению–места вещей. Поэтому благо характеризует не то, что оно находится где–то в ином месте: оно всего лишь точка, в которой вещи утверждают свое имение места, касаются своей последней, трансцендентной материи.

В этом смысле — и только в этом — благо следует понимать как самоутверждение зла, а спасение — как событие, где грядущее место возвращается к самому себе.

5/ principium individuationis

Любое — это матема единичности, без которой и бытие, и индивидуация остаются немыслимыми. Стоит припомнить постановку проблемы principium individuationis в средневековой схоластике: если Фома полагал, что его истоком является материя, то, напротив того, Скот понимал индивидуацию как некое добавление к природе или к общей форме (например, человечеству), однако добавление не другой формы, сущности или качеств, но ultima realitas, «предела» самой формы. Единичное ничего не прибавляет к общей форме, если не считать этосmu[10] (Жильсон формулирует проблему так: здесь имеет место не индивидуация, возникающая благодаря форме, но индивидуация самой формы). Но для этого, согласно Скоту, необходимо, чтобы форма или общая природа была нейтральна по отношению к любому единичному; чтобы она по своей сути не была ни всеобщей, ни особенной, ни единым, ни многим, ибо ее сущность заключается в том, что она «не должна вступать в противоречие с любым единичным бытием».

Проблема Скота в том, что, он, как мы видим, мыслит общую природу как некую предшествующую реальность, которая оспаривает у каждого единичного бытия его свойство быть нейтральной. Поэтому он оставляет непомысленным то самое quodlibet, которое неотделимо от единичного, и, не замечая того, указывает на нейтральность как на истинную причину индивидуализации. Но любое, о котором говорит quodlibet, это не нейтральность и не отсутствие различий, это даже не предикат единичного, выражающий его зависимость от общей природы. Каково же, в таком случае, отношение между этим quodlibet и нейтральностью? Каким образом общая форма — человек, может быть нейтральной, когда речь идет об отдельных людях? И что же такое этость, несущая в себе единичное бытие?

Известно, что Гильом де Шампо[11], учитель Абеляра, утверждал, что «идея пребывает в отдельных сущих поп essentialiter, sed indefferenter»[12]. И Скот уточнял, что между общей природой и этостью не существует различия в сущности. A это означает, что идея и общая природа не составляют сущности единичного, что единичное в этом Смысле является абсолютно лишенным сущности, несущественным, и поэтому критерии его отличия следует искать отнюдь не в сущности и не в понятии. Таким образом, отношение между общим и единичным не следует понимать как пребывание одной и той же сущности в различных индивидуумах, и сама проблема индивидуализации грозит обернуться псевдопроблемой.

В этом отношении необычайно интересным представляется то, как Спиноза мыслит общее. Всем телам, пишет он (Этика, И, лемма II), свойственно выражать божественный атрибут протяженности. Однако (теорема 37, там же) то, что является общим, никоим образом не может составлять сущность единичной вещи. Главной является идея несущественного сообщества, объединения, никак не связанного с сущностью. Имение–места, связь единичного через атрибут протяженности, не объединяет его в некоей сущности, но рассеивает его как то, что существует лишь в самом этом рассеивании.

Любое — это не следствие нейтральности или безразличия общей природы по отношению к единичному, нет, его конституирует неразличение общего и индивидуального, рода и вида, сущности и явления. Любое — это вещь со всеми своими качествами, ни одна из которых, однако, не образует различия. Это безразличие в плане качеств и есть то, что одновременно и индивидуализирует единичное и распыляет его, делает его предметом любви (quodlibetali). Как и истинное слово, которое ни в коей мере не присваивает себе общее (язык), но также и не является простой констатацией деталей, человеческое лицо, в свою очередь, не является нам ни как индивидуализация некоего общего facrns, ни как схватывание индивидуальных черт во всеобщем: лицо — это любое лицо, в котором то, что принадлежит природе общего, и то, что является особенным, в принципе неразличимо, абсолютно безразлично.

Именно в этом ключе следует понимать доктрину ряда средневековых философов, которые рассматривали переход от потенции к акту, от общей формы к индивидуальному бытию не как некое вселенское событие, имеющее универсальную значимость, но как бесконечный ряд колебаний качеств. Индивидуация единичного бытия — это не некий точечный факт, но linea generationis substantiae, которая есть шкала непрерывных градаций возрастания и убывания, присвоения и отчуждения, всегда открытая в обе стороны. Образ линии здесь неслучаен. При письме ductus[13] руки постоянно переходит от общей формы букв к тем специфическим чертам, которые и образуют их уникальное начертание, создавая непрерывность линии, так что никогда, несмотря ни на какие ухищрения графолога, невозможно указать, где же действительно в письме пролегает граница между двумя этими сферами, но точно так же и человеческая природа, постоянно заявляя о себе в человеческом лице, обретает в нем свое существование, и тайна его выразительности обязана этому непрекращающемуся возникновению. Однако совершенно очевидно, что можно утверждать и нечто прямо противоположное, а именно, что сотни идиоматизмов или идиотизмов, характеризующих мою манеру писать букву п или произносить фонему, как раз и образуют общую форму. Общее и индивидуальное, родовое и единичное — это всего лишь два убегающих вниз склона, из которых слагается сам гребень любого.