Грядущее сообщество — страница 4 из 12

енной манерой — это и есть единственное подлинно возможное человеческое счастье.

Но порождающая манера — это, собственно, и есть место единичного любого, его principium individuationis. По отношению к бытию, которое есть собственная манера, — манера, в действительности, не есть некое свойство, его определяющее, совпадающее с его сущностью, но, скорее, оно есть некое не–свойство; поскольку в образец или пример его превращает эта не–свойственность, когда она оказывается воспринята и присвоена как это самое его уникальное бытие. Пример — это лишь бытие, примером которого пример и является: но это бытие не принадлежит самому примеру оно существует исключительно как совместное или общее. Не–свойственное, которое мы экспонируем в качестве нашего собственного бытия, как собственно наше бытие — манера, которую мы используем, — именно она–то нас и порождает, она есть наша вторая, более счастливая натура.

8/ демоническое

Существует долгая еретическая традиция, с необычайным упорством настаивающая на спасении Сатаны после Страшного суда. Вальзер приподнимает занавес над миром, когда самый последний демон из преисподней уже вознесен на Небеса и процесс Спасения окончательно завершен.

Не удивительно ли, что два современных писателя, Кафка и Вальзер, воспринимавшие с поразительной прозорливостью невиданный ужас происходившего вокруг них, изобразили мир, в котором и в помине нет демона, традиционного высшего воплощения зла. Герои Кафки: Клам, Граф, канцлеры, судьи, — и уж тем более творения Вальзера, несмотря на их двусмысленность, никоим образом не могли бы оказаться в каталоге демонологии. Если в мире двух писателей и сохранился некий демонический элемент, то преимущественно в форме, приходившей в голову Спинозе, утверждавшему, что демон, одна из самых слабых и удаленных от Творца креатур, реально бессилен и не только не может причинить никакого зла, а напротив, нуждается как никто в нашей помощи и молитве. Он присутствует во всем сущем как сама возможность не быть, безмолвно взывая к нашей помощи (или, если угодно, демон — не что иное, как Божье бессилие, возможность небытия в Боге). Зло — это всего лишь наш ошибочная реакция на демоническое начало, страх, заставляющий нас отступать перед ним, заставляющий искать в самом бегстве последнее убежище бытия. Именно в этом вторичном смысле — бессилие или возможность небытия — являются истоком зла. Спасаясь бегством от собственного бессилия или пытаясь воспользоваться им как неким орудием, мы порождаем дьявольскую власть, порабощая тех, кто проявил перед нами слабость, и, утрачивая нашу изначальную возможность не–быть, мы в итоге лишаемся того единственного, что ведет к любви. В действительности творение или бытие не является борьбой возможности бытия с возможностью небытия, увенчавшееся победой бытия; скорее, оно есть бессилие Бога перед лицом своего собственного бессилия, ибо его возможность не не–быть делает возможным случайность. Это и есть рождение любви в самом Боге.

Поэтому Кафка и Вальзер противопоставили всемогуществу Бога не столько естественную наивность своих персонажей, сколько их невинность в сфере искушения. Демоническое, которое ими владеет, — это не искуситель, но сама их природа, беспредельно восприимчивая к любому искушению. Для Эйхмана, человека абсолютно банального, необоримым искушением оказалось зло, коренящееся во власти права и закона, это и есть та ужасающая расплата за правоту диагноза писателей, которая выпала на долю нашего времени.

9/ бартлеби

Кант определяет схему возможности как «обусловленность представления о вещи во всякий момент времени». Поскольку потенциальность и возможность не совпадают с реальностью, им, казалось бы, должна всегда быть присуща форма любого, они суть — quodlibet, бытие какое–угодно. Но о какой потенциальности идет речь? И что в этом контексте значит «любой»?

Аристотель выделял два типа возможности, здесь же важна та, которую философ назвал «возможностью небытия» ((dynamis те einai), или же «невозможностью» (adynamia). Ведь если верно, что любое бытие всегда, в сущности, потенциально, то столь же верно, что хотя оно не обладает потенциальностью в отношении того или иного специфического действия, ибо оно к нему попросту неспособно, лишено этой специфической возможности, оно, тем не менее, обладает возможностью вообще, безотносительно к какому–либо сущему — оно пан–потенциально: бытие любое — то, которое может не быть, которому присуща возможность собственной невозможности.

Все дело в том, каким именно образом совершается переход от возможности к действительности. В сущности, симметрия бытия и небытия — это лишь кажущаяся симметрия. Для возможности бытия сама эта возможность связана с некоторым актом, ибо для нее energein, действующее–бытие, или действительное–бытие, возможно лишь как переход к определенной деятельности (именно поэтому Шеллинг назвал слепой возможность, не способную трансформироваться в действие). У возможности же небытия, напротив, актуализация никоим образом не связана с переходом de potential ad actum, поэтому она возможность, объект которой — сама возможность, potentia potentiae[23].

Лишь та возможность может быть высшей, которая может быть как возможностью, так и невозможностью, бессилием. Если каждая возможность заключает в себе возможность как бытия, так и небытия, то переход к действительности может произойти лишь благодаря привнесению (Аристотель называет это «спасением») в актуальное бытие присущей ему возможности небытия. Это значит, что если каждому пианисту присуща возможность как играть на инструменте, так и не играть на нем, то, в таком случае, Гленном Гульдом оказывается лишь тот и только тот, кто может не не–играть и, обращая свою возможность не только к действию, но и к своему собственному бессилию, играет, так сказать, своей возможностью не играть. Если виртуозность попросту отрицает и отвергает изначально присущую ей возможность не играть, то, напротив, то, что сохраняет и воплощает в действие мастерство, есть вовсе не возможность играть (в этом суть иронической позиции, утверждающей превосходство позитивной потенциальности над действием), а возможность не играть.

В трактате «О душе» Аристотель представляет эту теорию буквально как высшую тему всей метафизики. Если бы мысль и в самом деле была одной лишь возможностью мыслить нечто интеллигибельное, то она тотчас бы становилась бытием актуальным, переходя целиком в акт, — пишет он, — и потому она неизбежно оказывалась бы ниже собственного объекта, но мысль по своей сущности есть чистая возможность, то есть это также и возможность не мыслить, и философ именно в этом качестве — как возможный разум или как материю разума, сравнивает ее с девственно чистой дощечкой для письма (этот знаменитый образ латинские переводчики передают выражением tabula rasa, хотя античные комментаторы отмечали, что речь идет скорее о rasum tabulae — восковой поверхности дощечки, по которой царапает перо).

И именно благодаря тому, что мысли присуща возможность не думать, она может обращаться к самой себе (к своей собственной — чистой возможности), становясь мыслью мысли в своей наивысшей точке. Однако то, что она мыслит, это не некий объект, не актуальное бытие, но тот самый слой воска, тот самый rasum tabulae, который есть не что иное, как ее собственная пассивность, ее собственная чистая возможность (не мыслить): для возможности, мыслящей саму себя, действительное и возможное совпадают, и дощечка для письма пишет сама собой, или, точнее, записывает собственную пассивность.

Всякий акт, порождающий совершенное письмо, проистекает не из возможности писать, но из невозможности или бессилия, обращенного к самому себе, и таким образом он постигает себя как чистый акт (Аристотель называет его действующим или поэтическим интеллектом). Поэтому в арабской традиции действующий ум предстает в форме ангела по имени Калам, или Пенна, пребывающий в неисповедимой потенциальности. Бартлеби[24] — это писатель, который не просто не пишет, но который именно «предпочитает не делать этого», предстает как некое предельное воплощение этого ангела, записывающего лишь свою возможность не писать.

10/ необратимость

В ИССЛЕДОВАНИИ под номером 91–quaesto 91, являющимся приложением к «Сумме теологии» и озаглавленном De qualitate mundi post indicum[25], рассматривается вопрос о том, каким будет природа мира после Страшного суда: произойдет ли renovatio — обновление Вселенной? прекратится ли движение небесных тел? засияют ли светила ярче? что станется с животными и растениями? Ответ на эти вопросы сталкивается с очевидными логическими затруднениями: если чувственный мир был замыслен, дабы несовершенный человек мог жить в нем достойно, то каким задачам должен отвечать замысел мира после того, как человек и мир достигли своего сверхъестественного предназначения? Как может природа существовать уже после того, как ее конечная цель окажется реализованной? Ответ на подобные вопросы дают прогулки Вальзера по «старой, доброй и надежной земле», и этот ответ всегда один: «прекрасные поля», «сочная трава», «нежное журчанье ручья», «клуб, украшенный яркими флагами», девушки, соседняя парикмахерская, комната госпожи Вильке, — все это, конечно же, останется та ким, как и сейчас, но именно в этом и заключена новизна. Письмо Вальзера помечает предметы монограммой необратимости. Необратимость означает, что предметы без остатка переданы их бытию–такому, и даже больше того — они как раз и есть лишь это их так (Вальзеру в высшей степени не свойственно стремление выдавать себя не за то, чем ты являешься); но это значит также, что у вещей более нет никакого убежища, что в их бытие–таковом они предъявлены без остатка, абсолютно экспонированы — они абсолютно покинуты.