Это подразумевает, что после Страшного суда из мира одновременно исчезнут необходимость и случайность, — эти два изнурительных креста западного мышления.
Отныне же мир, во веки веков, необходимо случаен или случайно необходим. Ибо между простой неспособностью не быть, не быть вовсе, в которой берет свое начало порядок необходимости, и способностью просто не быть, порождающей мерцающую случайность, — в мире после его завершения возникает зазор для еще одной возможности, не сулящей, однако, никакой новой свободы: мир может также и не не–быть — для него открыта необратимость.
Античное высказывание о том, что если бы природа обладала даром речи, то мы бы услышали ее стенания, похоже, отныне утрачивает свою истинность. После Страшного суда все животные, растения, вещи, все частицы и все создания этого мира, исчерпав свое теологическое назначение, блаженствуют, так сказать, в нетленной бренности, и над ними простирается нечто наподобие мирского нимба. Поэтому, пожалуй, ничто не определяет точнее то единичное бытие, что грядет, чем завершающие строфы одного из поздних стихотворений Гёльдерлина:
Природа золотой рассвет являет,
Она — завершена, в ней жалоб не бывает.
11/ этика
Любое рассуждение об этике исходит из того, что человек не имеет и не должен иметь никакой сущности, никакого духовного или исторического назначения, не предопределен никакой биологической программой. Только лишь при этом условии этика оказывается возможной, поскольку ясно, что если бы человек был или должен был быть какой–то сущностью, если бы он имел то или иное предназначение, то никакой этический опыт был бы невозможен и у нас были бы лишь задачи, подлежащие выполнению.
Однако это вовсе не значит, что человек не является и не должен являться чем–то конкретным, что он вовсе ни для чего не предназначен, и поэтому решение того — быть ему или не быть, какую судьбу выбрать — всякий раз зависит лишь от его воли (здесь смыкаются нигилизм и волюнтаризм; теория предопределения). Человек есть нечто фактическое, но то, чем он является и чем он должен являться — это вовсе не сущность и не какая–либо вещь: ибо само существование человека есть не что иное, как возможность или потенциал. Но именно по этой причине все усложняется, и именно поэтому этика оказывается реальной.
Поскольку бытие, наиболее близкое человеку, — это способность быть собственной возможностью, то поэтому — и это единственная причина — человек всегда испытывает фундаментальную нехватку, и он сам и есть эта нехватка (поскольку наиболее присущее ему бытие — это сама его возможность, то в силу этого, в определенном смысле, ему его недостает, ведь его может и не быть, ибо оно лишено необходимого основания и всего лишь возможно, и человек не всегда им безоговорочно обладает). Таким образом, будучи возможностью и бытия, и небытия, человек уже всегда в долгу, у него вечно нечистая совесть — прежде, чем он совершит какой–либо проступок.
В этом и состоит смысл древней теологической доктрины о первородном грехе. Мораль же, напротив, трактует эту доктрину как вину за якобы совершенное человеком прегрешение, тем самым нейтрализуя его возможность или потенциал и помещая его в прошлое. Зло древнее, чем любой проступок: оно изначально по отношению к любой конкретной вине, поскольку его единственный исток в том, что человек, будучи лишь своей возможностью, каковой он и должен быть, в определенном смысле не соответствует сам себе, его недостаточно для того, чтобы быть собой, и он должен присвоить себе эту нехватку — он должен существовать как возможность. Подобно Парсифалю из романа Кретьена де Труа[26], он виноват в том, что ему недостает — в грехе, которого не совершал.
Поэтому в этике нет места раскаянию и поэтому единственный этический опыт (который не может быть ни неким заданием, ни субъективным решением) состоит в том, чтобы быть (собственной) возможностью, бытием (собственной) возможности, то есть в каждой форме являть свою аморфность и в каждом действии — свою недействительность.
И тогда единственным злом окажется наше решение быть, оставаясь в долгу перед бытием, пытаясь присвоить возможность небытия как некую сущность или как некое потустороннее основание; или же (такова участь всей морали) зло будет состоять в том, чтобы превратить саму возможность — которой человек единственно и располагает в своем бытии — в вину, от которой следует навсегда избавиться.
12/ колготки dim
В начале семидесятых годов в парижских кинотеатрах крутили рекламный ролик известной фирмы–производителя колготок. Эти колготки демонстрировались на фоне группы танцующих девушек. Даже тем, кто смотрел рассеянно, наверняка запомнилось некое странное ощущение, которое производили фигуры этих улыбающихся танцовщиц, ибо в нем причудливо сочетались синхронность и диссонанс, хаос и гармония, открытость и отчуждение. Эффект достигался определенным приемом: каждую девушку снимали отдельно, а потом отдельные части монтировались все вместе на фоне единой фонограммы. Однако благодаря такому незатейливому трюку от тщательно продуманной асимметрии движений длинных ног танцовщиц, одинаково обтянутых этими совсем недорогими колготками, от этих предельно выразительных жестов вдруг веяло надеждой на счастье, недвусмысленно связанным с человеческим телом.
В двадцатые годы, когда в процессе капиталистическом коммерциализации начало активно участвовать человеческое тело, даже те, кто был критически настроен в отношении подобного явления, не могли не увидеть здесь нечто позитивное, словно пред ними вдруг оказался полуистлевший текст пророчества, возвещающего пределы мира капиталистического производства, текст который надо непременно дешифровать. Так возникли размышления Кракауера[27] о girls и заметки Беньямина об угасании ауры.
Превращение человеческого тела в товар, с одной стороны, конечно же, подчинило его железным законам массового производства и товарооборота, но в то же время тело словно освободилось от стигматов невыразимости, которыми оно было отмечено тысячелетиями. Освободясь от двойных оков — биологической судьбы и индивидуальной биографии, — оно распрощалось как с нечленораздельным воплем трагического тела, так и с немотой тела комического, и впервые явилось как абсолютно коммуникабельное и целиком высвеченное. В танцах girls, в рекламных картинках, в дефиле манекенщиц завершился вековой процесс эмансипации человеческого образа, его освобождения от теологических основ; процесс, принявший промышленные масштабы еще в начале XIX века, когда изобретение литографии и фотографии дало толчок буму дешевых порнографических открыток, и тело теперь — это не некое тело вообще, но это уже и не индивидуальное тело, это не божественный образ, но и не форма живого — тело стало теперь воистину любым.
Сегодня уже сам товар демонстрирует свою тайную солидарность с теологическими антиномиями (именно это Маркс и предугадал). Поскольку «по образу и подобию», о котором говорится в книге «Бытия», обосновывает человека «в Боге», привязывая его, таким образом, к некоему незримому архетипу, это означает, что здесь же следует искать и исток парадоксального понятия, — сходства, абсолютно лишенного какой–либо материи. Коммерциализация отделила тело от его теологической модели, оставив нетронутой лишь саму схожесть: любое — это сходство без архетипа, то есть Идея. Хотя красота технизированного тела — это красота тотального замещения и замещаемости, и она не имеет ничего общего с тем уникальным, явившимся в образе Елены у Скейских ворот, враз опрокинувшим все древние троянские устои, тем не менее и в той, и в другой светится некое сходство («страшно видеть ее столь похожей на бессмертных»). Теперь человеческое тело не походит больше ни на Бога, ни на тело животных, но — лишь на другие человеческие тела. В этом причина того, что человеческое тело перестало интересовать современное искусство, и в этом же причина упадка мастерства портрета: ведь задача портрета — передать уникальность, а чтобы запечатлеть любое — достаточно объектива фотоаппарата.
В каком–то смысле процесс эмансипации возник одновременно с возникновением искусства. С того момента, как человек впервые нарисовал или изваял человеческую фигуру, в ней, судя по всему, он воплотил мечту Пигмалиона — создать не просто образ любимого тела, но создать другое тело, подобное любимому образу, разрушить органические преграды, встающие на пути к безусловному стремлению человека к счастью.
Ну и как же обстоит здесь дело теперь — в наш век абсолютного господства товарной формы над всеми сторонами общественной жизни; что же с ним, с этим тайным, безрассудным обещанием счастья, которое излучали в полумраке кинотеатра танцовщицы, облаченные в облегающие колготки DIM? Никогда прежде человеческое тело, и в особенности женское, не было объектом столь масштабной манипуляции, ибо технология рекламы и товарное производство делают его, так сказать, объектом чистого воображения, буквально — с головы до ног: транссексуальное тело лишает различия полов всякой таинственности; став частью массмедийного спектакля, невыразимая природа индивидуума утратила уникальность фюзиса, сама смертность органического тела вызывает сомнение, коль скоро перед нами уже тело без органов, ставших товаром, а порнография лишает эротические отношения какой–либо интимности. Тем не менее, процесс технизации как раз и не затрагивает материальное бытие тела — напротив, он направлен на создание некоей самостоятельной сферы, которая с ним практически не соприкасается: технизированно не само тело, а лишь его образ. Сияющее рекламируемое тело стало своего рода маской, за которой маленькое, хрупкое человеческое тело продолжает свое ненадежное, опасное существование; геометрическое великолепие танцующих girls скрывает длинные ряды безымянных нагих тел, ведомых на смерть в лагерях, или тысячи истерзанных трупов повседневной автодорожной бойни.