Бессмысленность индивидуального бытия, которое она переняла от нигилистского подполья, со временем стала столь привычной, что утратила остроту и какой–либо пафос, ибо за пределами подполья абсурд стал объектом повседневной демонстрации или эксгибиционизма: жизнь современного человечества в этом плане похожа на рекламный фильм, в котором от самого рекламируемого товара не осталось и следа. Противоречие мелкого буржуа в том, что он все же ищет в этом фильме товар, которого его лишили, упорно стремясь вопреки всему присвоить себе идентичность, на самом деле ему абсолютно чуждую и не нужную. Стыдливость и наглость, конформизм и маргинальность — вот вездесущие полюса любых его эмоциональных проявлений.
В действительности бессмысленность его существования сталкивается с главной бессмысленностью, о которую разбивается вдребезги любая реклама, — со смертью. Здесь мелкий буржуа подвергается последней экспроприации, переживает последнюю личностную травму, это нечто — нагая жизнь, — нечто абсолютно несообщаемое; и здесь–то его стыдливость наконец угасает. Смерть оказывается для него способом скрыть от самого себя тайну, в которой он в конце концов вынужден сам себе признаться: даже нагая жизнь на самом деле ему абсолютно чужда, и нет для него на Земле никакого места.
Это означает, что всемирная мелкая буржуазия и есть, вероятно, та форма, в которой человечество движется к самоуничтожению. Однако это означает также, что здесь открывается небывалая возможность в истории человечества, которая ни в коем случае не должна быть упущена. Потому что если бы люди не искали свою идентичность в индивидуальности, ставшей чуждой и бессмысленной формой, а вместо этого им удалось бы приобщиться к этому несобственному — несобственному как таковому, и им удалось бы превратить свое бытие–такое не в идентичность и не в индивидуальные особенности, а в единичное, лишенное какой–либо идентичности, в единичность совместную и абсолютно экспонированную, то есть если бы люди смогли быть не своими так, образующими ту или иную биографическую идентичность, но быть лишь этим «так», своей экспонированной уникальностью, своим собственным лицом, тогда, возможно, человечество впервые приблизилось бы к сообществу без предпосылок и без субъектов, к общению, в котором уже нет несообщаемого.
Отбирать в этом новом планетарном человечестве характеры, позволяющие ему выжить, всякий раз заново проводить черту, отделяющую дурную рекламу масс–медиа от того безукоризненно совершенного — «внешнего», которое возвещает лишь само себя, — вот политическая задача нашего поколения.
16/ вовне
Любое — это фигура единичного как такового. Будучи любым, единичное лишено идентичности и не определяется понятием, но в то же время оно не есть и чистая неопределенность, ибо оно обусловлено лишь своей реализацией в идее, то есть всеми своими возможностями в целом. Именно благодаря этой реализации единичное, как замечает Кант, оказывается соотнесено со всем возможным вообще и получает, таким образом, свое omnimoda determination не через свою принадлежность к обусловливающему его понятию и не в силу обладания некими реальными качествами (быть красным, итальянцем, коммунистом), но исключительно благодаря своему пограничному положению. Единичное принадлежит целому, однако эта принадлежность не выражается в каких–либо конкретных категориях: принадлежность или бытие–такое это всего лишь отношение к целому — ничем не заполненному и никак не определенному.
В кантовской терминологии это означает, что границу, о которой идет речь, следует понимать не как предел (Schranke), для которого не существует «вовне», но как порог (Grenze), то есть как точку соприкосновения с внешним пространством, которое должно оставаться пустым.
То, что любое добавляет к единичному, — это всего лишь пустота, всего лишь порог; любое — это любое единичное, но также еще и пустое пространство; единичное конечно, и все же в плане понятия оно остается необусловленным. Поэтому единичное плюс пустое пространство может быть только чем–то абсолютно внешним, чистой экспозицией. В этом смысле любое есть событие некоего вовне. Следовательно, в архитрансцендентальном quodlibet мыслится как раз то, что мыслить труднее всего — абсолютно не–вещный опыт абсолютно внешнего.
Здесь важно то, что понятие «вовне» во многих европейских языках выражается словом, означающим «у дверей» (fores на латыни — это дверь дома, греческое theraten буквально означает «у порога»). Вовне — это не другое пространство, расположенное по ту сторону этого пространства, а арка прохода, то внешнее, что и открывает к нему доступ — словом, его лик, его eidos.
В этом отношении порог не есть нечто иное по отношению к пределу, он, так сказать, и есть опыт самого предела, бытие–внутри самого вовне. Ek–stasis — это тот дар, который единичное принимает из пустых рук человечества.
17/ омонимы
В июне 1902 года тридцатилетний английский логик написал краткое письмо Готлибу Фреге, в котором он сообщал о том, что в одном из постулатов «Основоположений арифметики» он обнаружил антиномию, которая грозила подорвать самые основы математического «рая», возведенного благодаря теории множеств Кантора.
Фреге был встревожен — со свойственной ему проницательностью он сразу же понял, насколько серьезна проблема, о которой шла речь в письме молодого Рассела, — ставкой оказалась ни больше ни меньше как возможность перехода от понятия к его расширению, то есть сама возможность мыслить в терминах классов. Позднее Рассел пояснял: «Когда мы говорим, что некие объекты обладают одним и тем же свойством, мы предполагаем, что это свойство есть некий определенный объект, отличаемый от тех объектов, к которым он принадлежит; кроме того, мы предполагаем, что объекты, обладающие данным свойством, образуют класс, который некоторым образом является новой сущностью, отличающейся от каждого из его элементов». Именно эти молчаливо разделяемые и столь очевидные посылки как раз и подверг сомнению парадокс о «классе всех классов, которые не принадлежат сами себе», — парадокс, который стал теперь чуть ли не салонным времяпрепровождением, но который, несомненно, оказался достаточно серьезным аргументом, чтобы постоянно ставить под сомнение интеллектуальную деятельность Фреге, а также чтобы вынудить самого открывателя парадокса в течение многих лет прибегать к самым различным уловкам для того, чтобы как–то нейтрализовать его последствия. Несмотря на настойчивые попытки как–то исправить дело, предпринимавшееся Гилбертом, логики все же были бесповоротно изгнаны из своего рая.
Фреге интуитивно понял то, что теперь, видимо, становится все более ясно и нам, — в основании парадоксов теории множеств находится все та же проблема, которую Кант сформулировал 11 февраля 1772 года в письме к Маркусу Герцу в следующей форме: «Каким образом наши представления соотносятся с объектами?» Что мы имеем в виду, когда говорим, что понятие «красное» обозначает красные объекты? Верно ли, что любое понятие определяет класс, который есть его же собственное расширение? И можно ли говорить о понятии, независимо от его расширения? Ибо парадокс Рассела как раз и выявил существование свойств или понятий (он назвал их непредикативными), которые не обусловливают существование классов (или же которые не могут определять класс, не впадая при этом в антиномию). Рассел полагал, что эти свойства (и те псевдоклассы, которые возникают на их основе) суть такие, что в их определении фигурируют «мнимые переменные», к которым относятся такие понятия, как «все», «каждый», «любой».
Классы, порождаемые этими выражениями, являются «незаконными множествами», поскольку они ют быть частями множеств, которые сами же и определяют (нечто вроде понятия, которое должно быть одновременно и частью собственного расширения). Пытаясь противостоять проблеме (пренебрегая тем, что оговариваемые ими условия как раз и содержат подобные переменные), логики множат запреты и выставляют повсюду свои пограничные блокпосты: «любое свойство, относящееся к каждому из членов множества, не должно быть одним из этих членов»; «то, что каким–либо образом характеризует любой член или члены некого класса, не должно быть членом того же класса»; «если какое–либо выражение содержит мнимую переменную, то оно не должно быть одним из возможных значений этой переменной».
К несчастью для логиков, непредикативные выражения намного более многочисленны, чем можно было ожидать. Более того, поскольку каждый термин по определению относится ко всем членам множества или любому его члену, и, сверх того, еще и к самому себе, то можно утверждать, что все (или почти все) слова представляют собой классы, которые, согласно формулировке парадокса, принадлежат и в то же время не принадлежат сами себе.
Однако утверждая, что мы ни в коем случае не примем понятие «ботинок» за сам ботинок[34], мы вряд ли решим проблему. В данном случае понять pointe[35] проблемы мешает непроясненность исходной концепции автореференциальности, — здесь речь идет не об акустической или графической субстанции слова «ботинок» (средневековые suppositio materialis[36]), но имеется в виду слово «ботинок» именно в своем значении ботинка (или же, a parte objecti, ботинок, существующий как то, что обозначено термином «ботинок». Мы без труда отличаем сам ботинок от понятия «ботинок», однако значительно труднее отличить некий ботинок от быть–сказанным — (ботинком), от его бытия–в–языке. Быть–сказанным, бытие–в–языке — это такое по определению непредикативное свойство, которое, будучи свойственно каждому члену класса, одновременно делает их принадлежность к этому классу невозможным, превращает его в апорию. В этом как раз и заключается смысл парадокса Фреге, который он сформулировал однажды в форме следующей записи: «понятие "лошадь" не есть понятие» (эту же мысль Мильнер выразил в недавно вышедшей книге так: «лингвистический термин не имеет имени собственного»): то есть, если мы попытаемся ухватить понятие как таковое, оно неизбежно превратится в некий объект, и мы заплатим за это тем, что понятие и мыслимая конкретная вещь для нас станут неразличимы.