жизни, правда важнее жалкой правды нашего сегодня.
С унынием читал Ваше письмо и удручен тоном его. Было бы лучше, если бы Вы отнеслись ко всей этой истории и к своему в ней участию немножко юмористически; не теряя — отнюдь не теряя! — жара, но все-таки со смешком в душе.
Каждый из нас, пишущих, Янус. Вы это знаете. Илья Сургучев, тот, который ходит в гости по знакомым ставропольцам и который часто, быть может, чувствует себя скучным и неуклюжим человеком среди веселых или озабоченных решениями глубоких проблем пошляков — это ведь не тот Илья, который, сидя у себя дома, ночью, один слушает вой степного ветра и чувствует одинокое движение земли в пространстве. Берегите Сургучева второго, которому столь трудно жить и без людей, и с ними. Кадеты — зло нехорошее, вонючее, чисто русское зло, золотушные люди, убийственно бездарные, с плохой кровью в жилах! Но — ведь это накожная болезнь от худосочия нашего и от грязи, в которой мы живем, мы оке — вылечимся от этого, будьте покойны»[10].
Горький с уважением относился к литературному дарованию Сургучева, неоднократно подчеркивая в нем человека талантливого, «относящегося к литературе с тем священным трепетом, которого она — святое и чистое дело — необходимо требует»[11].
В одном из писем Сургучеву Горький напоминает писателю: «Милый человек, очень трудно быть русским человеком, очень это мучительная позиция на земле, и, мне кажется, я чувствую, как ноет Ваша душа — трудно! И хочется сказать Вам тоже по душе — ничего! Трудно, а и — почетно, интересно же! Особенно — теперь, когда мы, „мудрецы и поэты“— столь одиноки, заторканы, а в жизни пробуждена темная сила ненависти, мести, жестокости грязной и всякого зверства, и вот — на нас, честных людях, лежит обязанность претворить это темное, разрушающее — в светлое, созидающее. Никогда еще русский честный человек не стоял перед задачами, столь огромными.
А посему и для сего — будьте здоровы, будьте бодры!
Вы не из тех, что уносят „зажженные светы в катакомбы, пустыни, пещеры“— Вам надобно много силищи, — чего всей душой и желаю Вам. Жму руку. А. Пешков»[12].
Великий пролетарский писатель по-отечески ободрял, поддерживал, наставлял Сургучева. О дружбе двух писателей свидетельствует тот факт, что в 1913 году (с 23 мая по 27 июня) Сургучев гостил у Горького на Капри.
Но, несмотря на дружескую помощь и поддержку А. М. Горького, Илье Сургучеву не удалось преодолеть глубокий идейный и творческий кризис. В годы великого исторического перелома в судьбе нашей родины Сургучев оказался в лагере белоэмигрантов. Эмигрировал он в состоянии растерянности, усомнившись в подлинности Великой Октябрьской социалистической революции. Эмиграция стала трагическим рубежом писателя и определила в известной степени скудость высказываний нашей критики о нем. За границей Илья Сургучев тяжело тосковал по России, мало писал, все мечтал вернуться на родину, но так и не смог осуществить свое желание. Умер он в Париже в 1956 году. Лучшие страницы сочинений И. Д. Сургучева, написанные на родине, не забыты, они и сегодня волнуют читателя своей яркостью, гуманизмом, духом протеста против эксплуататорского общества.
Губернатор
Когда губернатор ехал с вокзала к себе, в свой дом, помещавшийся на главной улице города, рядом с магазином «Американский свет», — было четыре часа: в Троицком соборе звонили к вечерне. Не ожидая багажа, он, никем не встреченный, приехавший без предупреждения, сел на очередного извозчика и снова, как пять месяцев назад, ехал по плохой мостовой вверх, мимо бульвара, разделявшего улицу на две половины.
Пять месяцев назад, в марте, когда губернатор еще верил в Наугейм, в целебность его вод и климата, верил в свое выздоровление, — он возмущался и говорил сопровождавшему его на вокзал ротмистру Клейну:
— Это не город, а кабак! Черт знает что! По таким мостовым только мертвых да кислое молоко возить можно! Всю управу, собственно, разогнать бы нужно. А в особенности этого, как его?
— Петрухина? — спросил Клейн.
— Вот-вот, Петрухина. Этакое мурло! Ведь он, кажется, заведует починкой мостовых. Ничего не делает, только зря деньги получает… Да и подворовывает, небось. Не без греха у них, в самоуправлении-то…
Губернатор говорил тогда громко, и теперь только стало ясно, что этим задорным тоном и неестественным раздражением ему хотелось заглушить ту глубокую, недавно вошедшую в душу тревогу, которая все время говорила ему: не храбрись. Помни, что между тобою и мертвецом, которого можно возить по этой дороге, разница невелика. Сердце твое уже пошатнулось, — разве ты не замечал, какие виноватые лица у докторов, как они после ослушиваний и остукиваний часто уходят в столовую и там шушукаются между собой непонятными латинскими словами?
Задорным тоном хотелось побороть эти тревожные, не дающие покоя и сна мысли, хотелось самому себе показать, что мы-де еще поживем, еще поразговариваем с толстыми членами управы, еще не один раз нагоним им холода…
Ротмистр Клейн, здоровый, толстощекий человек в сером пальто, слушал тогда губернатора, как-то особенно щурил свои немецкие мутноватые глаза, поеживался, будто ему было холодно, посматривал в сторону и издавал малопонятные, одобрительные звуки. И потому, что он старался не смотреть губернатору в глаза, было у него то же выражение лица, как у докторов, когда они осторожно уходили шептаться в столовую.
Теперь, когда губернатор, усталый, почти сутки ничего не евший, возвращался из Наугейма, мостовые уже не тревожили его. Фаэтон прыгал направо, налево, подскакивал, дребезжал: была только привычная, тупая, нудная боль в левом боку. Но и ее не хотелось замечать. Он знал, что уже все кончено. Пройдет год или, от силы, полтора — и от губернаторского дома потянется процессия во главе с архиереем Германом, и понесут его, губернатора, по этой дрянной дороге, понесут осторожно, плавно. На юге умеют хоронить хорошо и весело. Заколышутся впереди позолоченные хоругви, как знамена. Хор хороших, крестовых певчих широко, громко и медленно будет петь молитву. Денег на похороны не пожалеют: гроб сделают на заказ у Ермолова — просторный, дорогой. Будет он в нем покачиваться, как в гамаке. Правитель канцелярии, умеющий сочинять восторженные телеграммы со словами: «днесь, во веки веков», прольет из своих узеньких глаз слезу и скажет речь с отрывистыми, удрученными жестами, а там на новых, скользких полотенцах спустят его превосходительство в просторную, свежую яму, заложат-ермоловский гроб серыми камнями, спаяют их цементом, завалят разрыхлившейся, потревоженной землею; месяца через четыре привезут из Москвы черный, солидный мраморный крест и напишут на нем золотыми, глубоко вырезанными буквами: «Генерал такой-то, родился тогда-то, умер тогда-то. От роду его жития было столько-то», а на другой стороне: «Помяни мя, Господи, егда прийдеши во царствии Твоем».
Губернатор любил бередить душу такими думами и воображать картину своей смерти со всеми подробностями. Ему тогда становилось глубоко жаль себя, как бывает жаль обиженного, одинокого, беззащитного ребенка. Чужие люди закроют ему глаза; холодные и, быть может, брезгливые руки вымоют его мертвое, вялое тело и, отвернувши лица в сторону, перенесут его на стол, покрытый простыней и установленный в святом углу.
— А впрочем, все равно! — старался думать он, глядя наверх, на телефонный столб, где какой-то парень в жокейской фуражке чинил проволоку. — Все равно. Один черт. Сегодня, завтра, — какая разница.
День был ясный, нежаркий. Звонили к вечерне, которую будет, вероятно, служить плотно пообедавший, заспанный священник. К вечерне никто, кроме завтрашних именинников, не придет. На улицах никого не было.
Фаэтон у извозчика был старый, четырехместный, весь отрепанный, что-то в нем дребезжало, на одном колесе не было, кажется, шины: оно постукивало как-то странно, словно хромая. Извозчик чувствовал это, хотел взять лихостью коней и стегал их, приподнимаясь с сиденья и доставая кнутом до самой шеи. Ехать от толчков было неудобно, больно: по локтю все время била какая-то железка. А когда фаэтон катился по пыли, и было мягко, и колесо не дребезжало, то сейчас же приходили обычные мысли, длинные и одинаковые, как рельсы, — мысли о том, что нужно бы перед смертью поговорить с министром, поговорить не о губернии, не о подавлении революции, не о насаждении лесов, а о жизни и о боге. Приходила и другая мысль: как хорошо было бы теперь, приехавши домой, найти там жену, дочерей, которые вот уже много лет уехали от него и стали чужими. Хотелось, чтобы в прошлом не было таких тяжелых воспоминаний, как измена жены, чтобы не было самоубийства Тышецкого, который перед смертью написал записку, что до петли довел его губернатор. Записка была маленькая, криво оторванная, и на конце ее тянулись тоненькие волокна бумаги. Писал Тышецкий, видимо, наспех, потому что в окончаниях слов не было твердых знаков, а в одном месте была неправильно поставлена буква «е». В петле, говорили тогда, Тышецкий был страшен: с растопыренными пальцами и криво высунувшимся синим языком.
— Приехали, ваше превосходительство! — сказал, поворачиваясь, извозчик. — Имею честь поздравить с приездом! Извозчик говорил: «проздравить».
Губернатор приехал за месяц до окончания отпуска, его, большой, двухэтажный, выстроенный в 1876 с прекрасными, строгими зеркальными окнами, с балконом, который поддерживали четыре согнувшиеся гипсовые женщины, — дом молчал, никто не выбегал навстречу, никто не улыбался ему. Был даже беспорядок: не караулили дверей обычные часовые, хотя полосатые будки по-прежнему стояли на углах. В левой половине первого этажа помещалась губернаторская канцелярия, и подъехавший экипаж был замечен дежурным чиновником.
Сразу вспомнился этот чиновник: у него как-то были необыкновенно скрипучие сапоги, и губернатор, не выдержав, крикнул ему, что если только он не переменит их, то будет немедленно выгнан со службы. Испуганный чиновник до конца занятий ходил на цыпочках; на другой день явился в каких-то широких растоптанных штиблетах и все-таки ходил на цыпочках.