Губернатор — страница 30 из 47

му отнесется Ярнов.

«Может быть, известно всем? — пронеслась в голове губернатора мысль. — Ведь у молодости все наперечет!»

— Хм! Нездоровится! — глухо, с тайной будто враждебностью повторил Ярнов.

Прошло еще минут пять. Сказали несколько фраз о пожаре, который, видимо, уже всем надоел, посмотрели в губернаторский бинокль, похвалили его переворачивающиеся стекла, выпили еще вина.

Губернатор попрощался общим поклоном и пошел к собору. Идти было неудобно: попадались какие-то ямки, камни, цеплялись и царапали руку кусты засохшего репейника, приходилось спотыкаться.

Было тихо, и опять о чем-то говорил неугасимый свет. Голоса остались сзади, замолкли, и уже казалось, что никто, ничей взгляд не жжет спины. Ему стало до боли стыдно, когда он вспомнил, как представлял себя профессором, как могли явиться думы о себе как о руководителе молодости, — о возможности сказать и сделать что-либо значительное и важное. Стало ясным, что все эти его порывы — только трусость перед смертью; что если бы не трусость, то давно ушел бы он от своего губернаторства, от сторублевок, ушел бы в лес, питался бы брусникой и думал о смерти.

«Но нужно же кормить тех, уехавших? — мелькали образы женщин. — Нужна квартира на Никитской, три комнаты, и чтобы был у них уют. Нужно, нужно, — твердил он в такт твердых, шуршащих шагов, — ведь ничего нет, нечем жить, если не будет жалованья».

— Ну и черт с ними! — вдруг громко сказал он — пусть презирают, пусть чуждаются. Они правы. И черт с ними! Каким был, таким и подохну. И жаль, что тогда, как старый дурак, расчувствовался перед Ярновым. Да и зачем они мне? Аплодисментов захотелось, старый пес? Поломаться над смертью захотелось? Эх, ты-ы!

И захотелось самого себя бить по щекам и приговаривать, как в детстве приговаривали, когда били кота:

— Знай, знай, знай!

Опять лезли мысли:

— И пусть, и пусть. Как был зверюгой, так и подохну. Пусть писцы на могиле пьют водку. Пусть только бог видит.

Вспомнил, что бога нет.

— Кто же увидит душу? Кому покажу душу? — думал он. — Соня? Соня не поймет, ей не до меня.

И опять из собора смотрит неугасимый свет, в 1879 году зажженный страстной, четверговой свечкой, рукой самого, теперь уже умершего, купца.

Остановился он перед собором. Было темно, чуть блестели за решетками окна. И пришла мысль: а вдруг сейчас в этой темноте идет служба богу? Встали из своих склепов епископы Феофилакт, Евгений, Владимир, погребенные под алтарем, надели кованые облачения, митры и, может быть, поют богу на языке, какого не знает земля. Стоят на губернаторском возвышении умершие в этом городе губернаторы — Плещицкий, Очаков. Горят черные огни свеч, гремит невидимый хор, совершается евхаристия, причащаются крови господней и его тела. Стоят в народе убитые 18 марта; сегодня пришел к ним полицмейстер, и ходят они с протянутыми руками, и истина в их речах, потому что за гробом нет уже лжи.

А кругом на земле копошатся ничтожества, едут какие-то люди на север, и сам он, скоро узнающий правду, чего-то боится, чего-то трусит, в чем-то упрекает себя.

Огонек, зажженный рукой благочестивого купца, горел и, казалось, думал думу.

Сзади раздались чьи-то спешные, видимо, догоняющие шаги, и скоро кто то крепко взял губернатора за руку и дыхнул ему в лицо винным запахом. Это был Ярнов.

— Я провожу вас, — сказал он, — хочу проводить вас. Хочу вам сказать, отец мой, слово. Вот сами говорите вы, что дожили до седых волос и стоите сейчас перед смертью. Вам бы, отец мой, все теперь понимать, все, так сказать, проницать, а вы ничего не знаете, ничего не понимаете.

Никогда раньше он не звал его отцом. Это и нравилось и не нравилось. Странно было, что от него пахло вином, что он немного пошатывался, странною выходила у него разговорчивость, оживленность.

— Вот вы сами признавались мне, — говорит Ярнов, — что вам хочется написать несколько хороших, нежных писем, и вы не можете. Нет слов на вашем языке. Таких вот простых, ясненьких слов. Слепы вы. Ничего не видите. Ослепла душа ваша. А она у вас — хорошая, ясная. А ослепла. Как вот слепнут от слез глаза. Вы близкого не видите. Вы не видите, как Свирин любит вас. Вы не видите, как полна страданием Соня, дочь ваша. А страдание ее — так ясно и так огромно: оно — в глазах, в движениях, в голосе… А вы ничего не видите и ничего не чувствуете. Не хотел вам говорить о Соне, но не вытерпела душа. День сегодня такой. Говорю: день, его же сотвори господь… Чудесная фраза!

Губернатор меж тем высвободил руку и остановился. Остановился и Ярнов. Были они в ожидающих, точно собирались бороться, позах. В темноте от креста стали слышаться охмелевшие крики. Вокруг было пустынно и тихо.

— Нет, ты постой, — сказал губернатор, — повтори-ка, что ты сказал о Соне?

— Что сказал о Соне? — переспросил Ярнов. — Сказал, что Соня страдает, а вы слепы и ничего не видите. Соня. Дочь ваша.

— Соня? Страдает?

Губернатор спрашивал и в то же время чувствовал, будто к мозгу подбирается что-то ясное, ослепительно светлое, будто уходит какая-то темь, неразгаданность, все делается понятным и простым.

— Ну да, страдает, — ответил Ярнов. — Чего она приехала к вам? — спрашивал он, возбужденный и дрожащий, — От страдания своего. Несчастна она. Ах, как она несчастна!

И Ярнов закрыл лицо руками…

— Соня? Несчастна? — все более и более приближая свое лицо к лицу Ярнова, спрашивал губернатор.

— Ну да, несчастна. Тысячу раз сказал уже!

Долго молчали, и можно было ожидать, что вдруг, внезапно прорвется это молчание и схватятся они, два человека, как враги, в нелепой, но неизбежной борьбе.

И вдруг все напряжение прошло, ослабло, и Ярнов сказал тихо:

— Любит она. Любит глубоко. Понимаете ли вы, старик, отец: глубоко…

В голосе Ярнова что-то задрожало, зазвенело…

— Ну и что же? — горячим шепотом спрашивал губернатор.

— Ну… а ее… не любят, — отвечал Ярнов.

— Кто же он-то?

Ярнов усмехнулся и спросил:

— Кто он? Тот, кого она любит. Ясно, кажется.

Долго еще стояли.

— Ярнов! — кто-то басом кричал от креста: — Рыжий, красный — человек опа-аснын-ый…

Тихо пошли по широким ступенькам вниз, в город. Из сада, с обеих сторон, тянуло влажным холодом. Срывался время от времени ветер, будил деревья.

Сердце стучало неровно: то слабо, то сильно, но стыдно было сказать Ярнову, что идти больно, и он остановил его движением руки.

Задыхаясь и быстро переговариваясь меж собой, пробежали мимо них четыре человека: очевидно, бежали пожар смотреть.

Ярнов начал раскуривать папиросу. Когда спичка вспыхнула, осветилось странными, изменчивыми пятнами его худое изможденное лицо, длинный нос.

— Он там, в Москве? — спросил губернатор.

— Кажется, — ответил Ярнов.

В городе было давно уже темно. Погасли в магазинах огни. Далеко слышался гром колес: очевидно, пожарные набирали в бассейнах воду. На бульваре кто-то шел и пел, то и дело сбиваясь:

— Город Никола-аев, французский завод…

Губернатор пришел домой поздно. Отворил ему дверь.

Свирин, хмурый, сердитый, делающий вид, будто ему очень хочется спать, и не дают, приходится вот сидеть в приемной, ждать, подогревать на спиртовке для лекарства минеральную воду…

— А вас здесь ждут, — сказал он. — По важному делу…

— Кто ждет? В этот час? — оживленно спросил губернатор.

— Клейн, ротмистр, — доложил Свирин.

Губернатор почему-то подумал, что его ждет Соня.

Было досадно, что теперь, когда в душу вошли новые тревоги, новые волнения, в дом, поздно вечером, — значит, по какому-либо очень хлопотливому делу, — врывается неприятный человек, сидит, ждет.

— Где он? — спросил губернатор.

— В гостиной сидят, книжку рассматривают. Вина им белого дал.

Клейн поднялся навстречу, бледный, взъерошенный, в каком-то необычайном, помятом мундире с перегнувшимися эполетами. Золотое пенсне его куда-то исчезло, глаза близоруко щурились, и, чтобы рассмотреть предмет, ему нужно было вытягивать вперед лицо. Весь он был тревожный, беспокойный, выбитый из колеи.

Как-то сами собой пришли на ум слова Германа о том, что Клейну нужно делать карьеру, что Клейн донесет, Клейн может донести, — и была в этом правда: тот Клёйн, вылощенный, сытый, наглый, мог донести и, наверное, донес. Сделалось смешно.

— Вы чего? — спросил на ходу губернатор.

— К вам, ваше пр-во! — сказал Клейн, приподнимаясь, торопливо идя ему навстречу, — и губернатор не узнал его голоса. Можно было подумать, что Клейн простудился, много вчера выпил, теперь хрипит и кашляет: — Пришел ночевать к вам, ваше пр-во.

— Ночевать? — изумился губернатор. — Это же по какому поводу?

— Ночевать. Как хотите. Только не гоните. Беду могу сделать. — И вдруг со слезами на широко раскрывшихся глазах ротмистр зашептал: — Понимаете? Сил нету, сил нету ждать.

— Чего ждать? Кого? Говорите яснее, — уже сердился губернатор.

— Его, полицмейстера. Сегодня, чувствую, должен явиться. Сегодня зарыли.

Клейн близко подошел к губернатору и — словно передал ему великую тайну:

— Сегодня он все там узнает, там, — и Клейн указывал рукою на землю.

— Что узнает? — удивленный, спрашивал губернатор, и его голос, звучно отдавшийся под карнизами, странно смешивался с испуганным шепотом ротмистра; его спокойное, внимательное, слегка насмешливое лицо смотрело на испуганного, исказившегося Клейна.

— Виноват я, — бормотал Клейн: — покаюсь вам, как на духу. Любил Азу… А она… презирала меня, как дрянь, как ничтожество. И целый месяц приклеивал себе бороду, надевал штатскую одежду и выследил… Закипело сердце… Ну, и писал полицмейстеру письма…

— Анонимные? — спросил губернатор.

Клейн утвердительно кивнул головой и, словно куда-то торопясь, тяжело проглатывая слюну, говорил:

— Анонимные, да… Ну, и навел его на след… И пришел он, весь бледный, дрожащий — и увидел. И потом я же его секундантом… Я, я, я… — и Клейн почему-то опустился на колени.