[14], любовница такого-то из такого-то департамента, военная жена начальника отдела (его законная супруга находилась в эвакуации), пассия директора и беременные девушки-волонтеры, которые не ходили на работу, но получали зарплату. Объектом зависти среди них служила жившая отдельно содержанка, которая получала 500 иен. Рядом с бродягой из Маньчжурии, который хвастался, что убивал за деньги (его младшая сестра училась у портного), жили массажист и мастер «школы карманников портного Гиндзи»[15], за ними — второй лейтенант флота, который каждый день ел рыбу, пил кофе, открывал консервы и хлестал алкоголь. У него было прекрасное зацементированное бомбоубежище, роскошнее даже, чем его жилье, хотя в этом районе совсем нельзя было построить бомбоубежище, потому что если прокопать землю хотя бы на тридцать сантиметров, то появлялась вода. Далее по пути Идзавы на работу стояла лавка мелочей (двухэтажный деревянный дом), которая в войну закрылась из-за отсутствия товаров. На втором этаже находился игорный притон, и его хозяин держал несколько «народных кабаков»[16], каждый день напивался допьяна и гневно смотрел на людей, которые выстраивались перед ними в очереди.
После университета Идзава сначала стал журналистом, а потом режиссером образовательных фильмов (хотя он только помогал, сам ничего не снял), и для своих двадцати семи лет он был неплохо знаком с изнанкой жизни, знал с неприглядной стороны мир политиков, военных, промышленников и деятелей искусства, но не имел ни малейшего представления о том, что происходит в маленькой фабрике на окраине города или в торговых кварталах, которые теснились у апартаментов. Он спросил: «Это из-за войны люди так огрубели?» И портной с философским видом ответил: «Нет, они такими были всегда».
Однако самым выдающимся был сосед Идзавы — сумасшедший. У него было состояние, и, казалось, он специально выбрал для дома участок в глубине улицы — из-за сильнейшей неприязни к вторжениям всех, от воров до любопытных прохожих. Если бы кто дошел до этого участка в глубине улицы и зашел в ворота дома, то не увидел бы двери — везде, куда ни посмотри, были только зарешеченные окна. А вход располагался со стороны строго противоположной. Короче говоря, не обойдя дом, попасть в него нельзя. Это было нужно для того, чтобы прохожие, вторгшиеся не по делу, уходили несолоно хлебавши или же чтобы сумасшедший мог видеть людей, которые бродят в поисках двери, и таким образом узнавать о вторжении. Сосед совсем не любил грешных людей из внешнего мира. В его просторном двухэтажный доме было соответствующее число комнат, но даже знавший все обо всех портной понятия не имел о том, что там внутри.
Сумасшедшему было около тридцати, он жил с матерью и женой двадцати шести лет от роду. Поговаривали, что только мать у него нормальная — эта храбрая женщина, будучи недовольной распределением еды, единственная могла в припадке истерики забежать в городской совет босиком. А жена сумасшедшего была идиоткой. В один очень счастливый год на сумасшедшего снизошло просветление, и, целиком облачившись в белое, он отправился в паломничество по восьмидесяти восьми храмам острова Сикоку, там же проникся взаимной симпатией к идиотке и привез ее домой в качестве сувенира. Сумасшедший выглядел как импозантный красавец, его слабоумная жена с тонкой печалью в глазах и овальным лицом с красивыми чертами, то ли как у старинной куклы, то ли как у маски театра Но, обладала благородством приличной девушки из хорошей семьи. И вдвоем они смотрелись как исключительно красивая пара отлично воспитанных людей, идеально подходящих друг другу. Сумасшедший всегда носил очки с толстыми линзами, и его печальное лицо выглядело усталым, словно от чтения многочисленных книжек.
Как-то раз, когда на улочке проводили учебную противовоздушную тревогу и все «хозяюшки» изображали бурную деятельность, сумасшедший в кимоно без хакама[17] сначала наблюдал за этим и смеялся, а затем вдруг переоделся в защитный костюм[18], украл у одной из них ведро и с нечленораздельными странными смешками стал зачерпывать воду и брызгаться, а потом, приставив лестницу, забрался по стене на крышу и, словно отдавая приказы оттуда, начал выступать с речью (поучительного характера). Тогда Идзаве впервые пришло в голову, что он сумасшедший. Этот сосед иногда пробирался через забор в свинарник к портному и, опустошая ведро с остатками еды, кидался камнями в уток, а порой, с невинным видом подкладывая еду курицам, вдруг давал им пинка. И Идзава, считая этого человека вполне приличным, молча обменивался с ним поклонами.
Да и чем этот сумасшедший отличался от нормальных людей? Его называли безумным, и все же он был гораздо более искренним, чем нормальные люди: громко смеялся, когда ему хотелось смеяться, выступал с речью, когда было желание выступить с речью, бросал камнями в уток, мог два часа подряд то тыкать в морду свинье, то щипать ее за зад. И при этом он был на порядок чувствительней к людскому мнению и мучительно думал, как бы отгородиться от людей, которые слишком много внимания уделяли мельчайшим деталям его личной жизни. Поэтому вход в его дом и располагался так, что надо было обойти дом по кругу, чтобы войти в него, и жил он совершенно тихо, редко тратил время на то, чтобы судачить о других, и был склонен к задумчивости. Из апартаментов на той же стороне улочки до сарая Идзавы круглый год доносились шум воды и вульгарные женские голоса — там жили две сестры-проститутки, и когда у старшей был клиент, младшая ночью ходила по коридору, а когда клиент был у младшей, по коридору ночью ходила старшая. Они считали, что один лишь хохот сумасшедшего делает их соседа представителем другого вида.
Жена-идиотка была особенно тихой и послушной. Она лишь нервно бормотала о чем-то, но слов было не различить, и даже когда удавалось их понять, смысл оставался совершенно неясным. Что касается еды, она не знала, как готовить рис. Если бы ей показали, может быть, она и смогла, но когда ее бранили за ошибки, она еще больше нервничала, и даже когда она ходила на выдачу еды, ничего не могла сделать сама и лишь стояла столбом, пока соседи не помогали ей. Само собой, люди считали естественным, что у сумасшедшего такая жена, и полагали, что на большее ему надеяться не стоило, но мать сумасшедшего была крайне недовольна и злилась: «Женщина называется, а даже рис приготовить не может!» Обычно свекровь была пожилой женщиной с элегантными манерами, но когда с ней делались необыкновенные истерические припадки, она становилась безумнее, чем обычные сумасшедшие, и ее оглушительные крики были самыми ненормальными, страшными и болезненными. Идиотка боялась всего и даже в мирные дни, когда ничего не происходило, вздрагивала, заслышав шаги свекрови, а когда Идзава здоровался с ней, застывала в ужасе.
Иногда идиотка тоже пробиралась в свинарник. Если сумасшедший заходил туда важно, как к себе домой, кидался камнями в утку и щипал свинью за морду, то идиотка прокрадывалась в свинарник бесшумно, как тень, и затаив дыхание. Это было, так сказать, ее убежище, и когда в такие моменты из соседнего дома слышались птичьи вопли свекрови «О-Саё! О-Саё!», в ответ на каждый окрик идиотка застывала и съеживалась, и эти повторяющиеся спазмы, как у загнанного насекомого, могли длиться долго, пока, наконец, она не выбиралась наружу.
Профессии журналиста и режиссера образовательных фильмов были наипозорнейшими из всех позорных профессий. Они понимали только нынешнюю моду, делали все, чтобы не отстать от нее, и в их мире не существовало ни поисков себя, ни индивидуальности, ни оригинальности. В их повседневных разговорах куда чаще, чем в повседневных разговорах служащих, чиновников и учителей, говорилось о личности, человеке, об индивидуальности, оригинальности, но это были только слова — все равно что называть человеческим страданием мучительное похмелье после вечера, посвященного трате денег и ухаживанию за женщинами. Они писали пустые тексты и снимали фильмы, лишенные высоты духа и единого правдивого словечка, напичканные такими клише, как «ах, чувства переполняют нас при виде нашего флага», «спасибо вам, офицеры!», «на глазах невольно выступили слезы», «вокруг слышались взрывы», «он в беспамятстве бросился на землю», «слышались пулеметные очереди» — будто бы войну можно описать так.
Другие говорили: мол, при цензуре ничего стоящего не создать, но это не значило, что они собирались писать правду — правда не имела никакого отношения к их сочинениям, и цензура тут ни при чем. Какая бы эпоха ни настала — эти люди все равно оказались бы поверхностными и пустыми. Они точно следовали за капризами моды и считали, что о нашей эпохе можно писать, взяв за образец популярные романчики. Да и сама правда эпохи оказывалась такой мелкой и грубой — и что общего вообще могло быть у войны и поражения, которые перевернули с ног на голову все две тысячи лет японской истории и человеческой правды? Судьба всей нации зависела от воли вождей, обладавших только зачаточными способностями к самоанализу, и от безрассудных действий вульгарной толпы. Скажи «индивидуальность» или «оригинальность» директору либо президенту компании, и тот отвернется, будто говоря: «Ну что за дурак», потому что журналист — это «спасибо вам, офицеры!», «ах, чувства переполняют при виде нашего флага», «на глазах невольно выступили слезы». На самом деле, нет — такова вся правда и такова вся эпоха.
Попробуй спроси, надо ли от начала до конца записывать длинную трехминутную поучительную речь военачальника, странные песни фабричных работников, похожие на ежеутренние молитвы, — и начальник, внезапно нахмурившись, отвернется, прищелкнет языком, потом вдруг оглянется и, смотря на пепельницу, наполненную драгоценными сигаретами, прорычит: «Искусство бессильно! Правда только в новостях!» Режиссеры, работники отдела производства — все они собирались в дружеские объединения, как профессиональные игроки в эпоху Токугава, и, используя свои таланты во имя «долга и человечности», создали систему круговой поруки куда более корпоративную, чем собственно корпоративная. Так они защищали свою посредственность и, считая борьбу за художественную индивидуальность или гениальность угрозой для себя и нарушением правил фракции, создавали внутренние общества взаимопомощи обделенным талантом. Внутри это были общества взаимопомощи обделенным талантом, но снаружи — общества потребления алкоголя, и люди из фракций занимали «народные кабаки», выпивали по три-четыре бутылки и пускались в споры об искусстве. Они носили шляпы, длинные волосы, галстуки и блузы, как у художников, но в их сердцах было больше верности корпорации, чем требовала сама корпорация. Идзава верил в оригинальность искусства и не хотел отказываться от индивидуальности, поэтому он не мог не только спокойно вздохнуть в этой системе «долга и человечности», но и не испытывать презрения к рабским и низменным душам и их посредственности.