Идзава хотел обзавестись женщиной. И хотя это было его самое сильное желание, он понимал, что совместная жизнь была бы ограничена двумя сотнями иен, и на горшки, и на чайник, и на мисо, и на рис — на все легло бы проклятие двух сотен иен, и дети тоже родились бы в тени этого проклятия, и женщина из-за него превратилась бы в ведьму и пилила бы Идзаву целыми днями. Свет в груди, искусство, луч надежды — все погасло в жизни, и сама жизнь оказалась на дороге, как куча лошадиного навоза, который развеется под солнечными лучами и совершенно исчезнет. Даже следов от ногтей не останется. И на женщину тоже ляжет это проклятие. Такая ничтожная, низменная жизнь. У него даже нет сил судить о ее низменности. Ах, война, разрушительная сила, которая с фантастическим беспристрастием судила всех, крушила глиняные статуэтки на покрытой каменными обломками пустоши, которой стала Япония, эта война как всепоглощающая, трагическая любовь, оставляющая после себя пустоту. Идзава хотел погрузиться в сон в объятиях богов разрушения, и когда звучала сирена, он живо надевал гетры. Только беспокойство привносило в его жизнь смысл. Когда тревога прекращалась, ему делалось грустно и он испытывал отчаяние от утраты всех эмоций.
Идиотка не знала, как варить рис или готовить мисо. Она была способна лишь стоять в очереди за едой по карточкам и то не могла внятно говорить. Она чутко реагировала на эмоции других людей, и ее реакции находились в диапазоне между рассеянностью и страхом. Злой дух двухсот иен не мог поселиться в этой душе. «Не создали ли эту печальную куклу специально для меня?» — думал Идзава. Он представлял, как бесконечно путешествует по мрачной, продуваемой ветром пустоши, обнимая эту женщину.
И все же эта мысль казалась ему странной, невыносимо глупой, потому что его низменность стала разъедать саму душу, основу его существа. Зная об этом, он почему-то чувствовал, что вся его любовь и другие чувства — лишь фикция. Существовал ли какой-то важный закон, по которому проститутки в апартаментах и чьи-то жены имели больше оснований считаться людьми, чем она? Однако этот закон строго соблюдался, и это было глупо.
«Чего я боюсь? Злого духа двух сотен иен. Будто я хотел с помощью женщины изгнать его и все равно остаюсь во власти проклятия. Я боюсь лишь внешнего облика этого мира. Мира проституток и чьих-то любовниц в апартаментах, беременных женщин из волонтерских отрядов, этих „комитетов очередей“, состоящих сплошь из хозяюшек, которые гнусаво крякают, как утки. И хотя я знаю, что другого мира нет, я не могу в это поверить. Я боюсь этого таинственного закона».
На удивление короткая (и в то же время на удивление длинная) ночь была на исходе. Ему казалось, что она была длинной, бесконечной, но вскоре она кончилась, и от утреннего холода тело Идзавы онемело, словно камень. Он все продолжал гладить волосы женщины, лежавшей на подушке.
С этого дня началась иная жизнь.
Хотя ничего не изменилось, за исключением того факта, что в доме появилось существо женского пола. Как будто и в той невозможной пустоте вокруг Идзавы, и в его душе не смогли прорасти ростки чего-то нового. Он рационально воспринял это странное событие, и поэтому в его жизни не случилось ни единой перемены, и даже стол все так же стоял на своем месте. Он каждое утро ходил на работу, а идиотка ждала его возвращения в чулане. Когда он выходил на улицу, сразу же забывал о ней, а если и вспоминал, то все это казалось ему далеким, словно случилось десять или двадцать лет назад.
Война, эта глупая война породила особо крепкую забывчивость. Ее удивительная разрушительная сила и способность изменять пространство производили каждый день сотни маленьких перемен, и то, что случилось на этой неделе, будто переносилось на несколько лет назад, а то, что случилось год назад, оказывалось где-то в глубине глубин памяти. Только недавно на улице, недалеко от дома Идзавы, были снесены фабричные кварталы и суматоха «эвакуации», словно пыль, пронеслась по всему городу, но хотя руины еще не убрали, эта суматоха казалась далекой, словно все произошло год назад, и даже те перемены в городе, которые на первый взгляд казались значительными, теперь выглядели совершенно естественными. И женщина-идиотка стала одним из грубых обломков, плодом столь крепкой забывчивости. Ее лицо валялось среди других обломков — того, что осталось от «эвакуированной» пивнушки перед станцией, куда еще вчера стояли очереди, от разрушенного бомбой здания и руин города.
Но каждый день раздавалась предупредительная сирена. Иногда объявляли и воздушную тревогу. Идзава каждый раз впадал в чрезвычайно мрачное состояние духа. Его тревожило, что недалеко от его дома может случиться воздушный налет и тогда что-то непоправимо изменится. И единственной причиной этой тревоги стало беспокойство за женщину, которая могла бы потерять самообладание и выбежать на улицу: тогда все узнали бы его тайну. Из-за этой внезапной тревоги он не мог возвращаться домой засветло. Сколько раз он впустую пытался бороться с жалостью к идиотке и невозможностью подавить свое беспокойство! В конце концов Идзава решил признаться во всем портному, но признаться кому-нибудь, чтобы избавиться от тревоги, — это была лишь мелкая, недостойная мера борьбы с низменным отчаянием, и Идзаве оставалось лишь проклинать и ругать ничтожество этого мира.
Он не мог забыть двух выражений лица идиотки. Когда он поворачивал за угол, когда поднимался по лестнице в здании компании, когда выходил из переполненного трамвая, он везде вспоминал эти выражения и каждый раз замирал, а затем снова на миг впадал в отчаяние.
Первое выражение он увидел, когда впервые дотронулся до ее тела. Сам этот случай на следующий день отдалился, сделавшись воспоминанием годовой давности, и лишь иногда он вспоминал ее отстраненное выражение.
С того дня идиотка сделалась телом, в котором не было иной жизни, кроме ожидания, ни малейшей мысли. Она только ждала. Оттого что Идзава трогал ее тело, ее сознание было целиком поглощено плотскими впечатлениями, и ее тело, ее лицо — все они будто чего-то ждали. На удивление, даже глубокой ночью, когда рука Идзавы задевала женщину, ее отупевшее от сна тело мгновенно реагировало и демонстрировало ту же реакцию, как если бы оно только жило в ожидании. Даже во сне! Однако когда она бодрствовала, в ее голове была лишь пустота — ее душа находилась в коме, и жило только тело. Когда она бодрствовала, ее душа спала, а когда она спала, бодрствовало тело. Существовала лишь слепая похоть. И когда идиотка бодрствовала, лишь ее тело реагировало на разные импульсы корчами, как тело насекомого.
Еще одно выражение появилось в тот день, когда у Идзавы был выходной, когда два часа бомбили район неподалеку и Идзава, у которого не было бомбоубежища, вместе с женщиной спрятались в чулане, завернувшись в футон. Бомбили где-то в пяти сотнях метров от дома Идзавы, все здания дрожали, как и сама земная ось, и с каждым взрывом затихали и дыхание, и мысли Идзавы. Сбрасывали и обычные, и зажигательные бомбы, но разница между ними была как между змеей и гадюкой — зажигательные бомбы летели с особенным жутким звуком, но не взрывались на поверхности земли, и звук стихал где-то над головой — как говорится, «голова дракона и хвост змеи»[19], только эта бомба была бесхвостой и по этой причине не вызывала большого страха. А обычная бомба падала со слегка низким звуком, будто шел ливень, но когда она взрывалась, казалось, что это конец, земная ось разлетится на куски, и ужас ожидания этого взрыва вызывал такой отчаянный страх, который никому не пожелаешь пережить. Хуже того, американские самолеты летали высоко в небе, словно безобидный ветерок, а падение бомб походило на удары молота огромного великана. Поскольку никто не знал, как будут атаковать самолеты, взрывы казались странными и далекими и ожидание их вызывало крайнее беспокойство. Страх, который возникал перед взрывом, убивал и слова, и дыхание, и мысли. Оставался лишь свет, живой холодный свет безумия и отчаяния, когда казалось: еще немного — и я умру.
Сарай Идзавы, к счастью, был со всех сторон окружен апартаментами, домом безумного и двухэтажными постройками, поэтому когда в соседних зданиях выбивало стекла и сносило крыши, у него обходилось даже без трещин. Однако на поле перед свинарником лежал окровавленный капюшон, который носили при воздушной тревоге. В чулане блестели глаза Идзавы. Он смотрел на лицо идиотки. На нем — пустота и отчаяние.
Говорят же, что человек разумен. И какие бы времена ни настали, у человека остается хоть толика самообладания и способности сопротивляться. Но как невыносимо было смотреть на идиотку, начисто лишенную и разума, и самоконтроля, и способности к сопротивлению! Лицо и тело женщины, когда та смотрела в сторону чуланной двери, не выражали ничего, кроме страха. Страх пульсировал, страх дрожал и стекал каплями слез. Если бы у собаки текли слезы или она смеялась бы, это было бы уродливо. Но слезы существа без толики разума были так же уродливы! Странно, что в разгар бомбежек дети от четырех до семи лет совсем не плакали. Их сердца бились, словно волны о берег, они теряли дар речи и смотрели на происходящее вокруг широко раскрытыми глазами. Из всего тела живыми казались только эти широко распахнутые глаза, но нельзя было сказать, что в них ясно читались страх или беспокойство. Дети сдерживали свои чувства так, что даже выглядели разумнее взрослых. В такие моменты взрослые казались ниже их, потому что открыто выражали беспокойство и страх смерти.
Муки идиотки совсем не походили на поведение детей с широко распахнутыми глазами. Она переживала инстинктивный страх и боязнь смерти, это были реакции не человека, даже не насекомого, а что-то уродливое. Чем-то это напоминало то, как маленькая гусеница длиной в вершок становится огромной, длиной в полтора метра. И в глазах у нее стояли слезы.
Ни слов, ни криков, ни эмоции. Она не сознавала существование Идзавы. Будь идиотка человеком, она вряд ли смогла бы ощутить такое одиночество. Невозможно было представить, чтобы мужчина и женщина стояли в чулане и один из них совершенно забыл о существовании другого. Люди говорят об абсолютном одиночестве, но оно возможно только при осознании существования других людей, а идиотка была слепая, неосознанная и одинокая. Одиночество гусеницы, крайнее состояние одиночества. И как ужасно и невыносимо было смотреть на это создание, не озаренное хоть какой-нибудь мыслью.