Гудбай (сборник рассказов) — страница 28 из 33

— Э, хозяин, — сказал мой приятель, — да твоя женщина тебя даже угощает. Смотрю, ты, красавчик, у нас настоящий сердцеед.

При таких словах я не мог удержаться от смущенного смешка. Вдруг, как только я отправил в рот целый ломоть сладкого картофеля, моя женщина холодно спросила:

— Ты что, из деревни?

Обомлев от страха, я поспешно проглотил картофель и кивнул. Она повернулась к спутнице моего приятеля и зашептала ей с таким невозмутимым видом, будто говорила о погоде. Мол, дурно воспитанного мужчину сразу видно: когда предлагаешь угощение, смотри, как он ест и языком прищелкивает.

Тогда я, конечно, был сам виноват. Учитывая, что приятель за мгновение до этого называл меня хозяином и сердцеедом, я совсем растерялся и под каким-то предлогом, улыбаясь сквозь слезы, отправился домой. По дороге я случайно порвал шнурок асида[79] и дальше молча побрел босиком, заткнув полы кимоно за пояс и чувствуя себя совсем жалким. До сих пор меня пробирает дрожь, стоит мне вспомнить тот день. Даже куртизанка, одна из тех, о которых говорят как о самых несчастных и обездоленных женщинах, внушила мне не меньший ужас, чем бог грома.

И с такого рода жестокостью женщин я сталкивался великое множество раз, но даже если рассказывать исключительно о случаях настолько унизительных, что я до сих пор не могу их позабыть, на лекцию мне потребуется целый месяц, поэтому, с вашего позволения, я припомню всего три или четыре, прежде чем откланяться.

В маленькой типографии в Канда, претерпевая унижения от хозяйской жены и ее смуглой кухарки родом из Тибы, я проработал пять лет. За это время, уж и не знаю теперь, к счастью или к несчастью, даже такому ничтожеству, как я, представился случай самую малость выделиться в поэтических кругах. Воистину человеческая жизнь — странная штука, иначе и сказать нельзя. В те времена Япония пылала страстью к литературе, да такой, что нынешнее так называемое «культурное возрождение», торжественное, как бдение над усопшим, не идет ни в какое сравнение. То была бурная, пылкая, безудержная страсть, которую сложно представить. Иностранную поэзию переводили вовсю, в моду вошло писать стихи, располагая строки как придется.

В типографию, где я работал, господа из поэтических кругов принесли заказ на свой журнал толщиной примерно в двадцать страничек, который назывался «Утренняя заря». Заказ этот мы приняли, и вот, набирая литеры для печати, и я загорелся страстью к литературе. Я купил в книжной лавке большой сборник современной поэзии и, читая его, начал обретать уверенность в собственных силах. Затем попробовал таким же вольным, хаотическим стилем написать стихотворение о том, что видел собственными глазами на поле в родной деревне — как на спине у свиньи сидит ворон. Случайно оно попалось на глаза одному из поэтов, издававших «Утреннюю зарю», он нашел их занимательными и, оказав мне великую честь, опубликовал их в журнале.

Воодушевившись, я написал следующее стихотворение — «Когда я полез воровать яблоки», по мотивам произошедшего со мной в деревенском детстве злоключения — текст получился довольно длинным и был написан в таком же вольном духе. Эти стихи тоже напечатали в «Утренней заре», и сразу же в газете появилась рецензия на них, да написанная в таких мудреных выражениях, которых я даже не знал, а потому весьма неприятно тому изумился. У меня становилось все больше и больше друзей среди поэтов, а поэты — это такие существа, которые напиваются до беспамятства и спят прямо на голой земле. Меня они хвалили, называя непосредственной душой, и я тоже стал добросовестно напиваться и спать на голой земле, за что меня хвалили еще больше. Чтобы найти на это денег, я стал завсегдатаем ломбарда, из-за чего нападки хозяйки и кухарки стали совсем уж невыносимыми, и вот, будучи не в силах от них защититься, я сбежал из типографии. Так я, возможно, пожертвовал всю свою жизнь демону поэзии. Однако если бы в то время хозяйка и женщина из Тибы были ко мне хоть немного добрее и высказывались бы в отношении меня мягче, я бы, возможно, забросил все мысли о поэзии, углубился в работу и сейчас бы сам уже, наверное, управлял типографией. Впрочем, это всего лишь жалобы старика, покорнейше прошу не воспринимать их всерьез.

Такой никчемный человек, как я, никоим образом не мог зарабатывать себе на жизнь, подобно умнейшим людям искусства в Токио, одним написанием стихов своим неуверенным пером. О жизни моей после того, как я покинул типографию, и говорить не стоит; когда я теперь вспоминаю о ней, мне кажется, будто я ошеломленно разглядываю бумажный фонарь, расписанный картинами адских мук, и не перестаю удивляться тому, как не сошел с ума, не умер от голода и вообще дожил до таких лет. Я разносил газеты. Работал старьевщиком и зазывалой. Торговал с лотка. Пытался открыть молочную лавку. Ходил по улицам, продавая непотребные фото и картинки. Строчил статьи в желтые газетенки, бегал на посылках у каких-то бандитов, словом, брался за всю ту работу, которую может делать ничтожество. Теперь же, окончательно опустившись и покинув столицу, это ничтожество проживает в нахлебниках у брата, и хоть мне некого винить в том, что в жизни моей и смотреть не на что, все же иногда меня посещают старческие мечты: ах, если бы во времена детства и молодости те женщины не были со мной так жестоки, может, мне удалось бы взрастить в себе немного гордости и силы и стать настолько достойным мужчиной, насколько это возможно для такого ничтожества. Но я снова и снова вспоминаю все те обиды, что женщины наносили мне с детства, и мысли о них так и терзают мое сердце.

Покуда я жил в Токио, от меня сбежали три жены. Первая была ужасна, вторая еще хуже, а третья вышвырнула меня сама. Возможно, это странно прозвучит, но ни один из этих браков не был заключен по моей инициативе, всякий раз на нем настаивала женщина, хотя, разумеется, это не значит, что я настолько одурел от любви, что соглашался. Женщины умеют интуитивно распознавать слабовольных и никчемных мужчин, цепляться к ним, мучить, сколько душе угодно, а потом, когда им наскучит, выбрасывать, как изношенную обувь. Поэтому-то я казался им превосходной добычей.

Моя первая жена была, как говорилось в те времена, синим чулком, то есть носила очки и была непроходимо глупа; с утра до вечера она только и делала, что плакалась мне, мол, все не хватает ей моей любви и не хватает, а стоило мне, ни слова не говоря, сделать угрюмое лицо, как она тут же начинала пронзительным голосом кричать: «Вот, опять это ужасное лицо! Дьявол! Повеса! Верни мою невинность! Растоптал ее, возмещай теперь!» — и прочую брань, от которой меня совсем уж воротило.

Как раз в те времена я изо всех сил старался научиться писать хорошие стихи, душа моя, можно сказать, стремилась к высоким материям, пусть это и было едва заметно. Так что, даже если вся эта брань и была бредом, сказанным в полубезумии, когда меня так честили дьяволом, повесой и попирателем невинности, я думал: а вдруг и весь свет будет считать меня таким? Тогда будущая моя жизнь окажется непоправимо испорченной, а это уже было совсем не смешно, ведь я был еще так молод. Уж и не знаю, сколько раз в приступе меланхолии я думал: почему бы мне не убить жену и не умереть самому?

Наконец на третий год нашей супружеской жизни жена бросила меня и сбежала из дома. Она оставила мне странную записку, составленную в самых неприятных выражениях: ты, мол, Иуда, я с самого начала это понимала, а если сравнить с насекомым, то ты просто красный муравей. Все это звучало как полная чушь, но тем не менее от отвращения меня аж пробрала дрожь, словно то было проклятие старой демоницы из ада. Эта записка показалась мне настолько жуткой, что я особенно остро почувствовал: ужас, который могут внушать женщины, не имеет предела, если даже такая бестолковая, как моя жена, смогла подобрать столь гадкие слова, что дрожь пробирала.

Но все-таки она была образованной женщиной и бранилась вполне культурно, и если сравнивать ее брань с подлинной гнусностью второй жены, пожалуй, она была вполне терпимой. Вторая жена работала официанткой, которую я нанял, когда открыл в Хонго маленькую молочную. С молочной, впрочем, ничего не вышло, и ее пришлось закрыть, но эта женщина хитростью поселилась у меня. До денег она была жадной, словно голодная волчица, мои стихотворные упражнения вообще не признавала, а друзей из поэтических кругов ругала на чем свет стоит. В житейских делах она была ужасно приземленной, отзывы на мои стихи ее совершенно не волновали, она бранила меня только за то, что я не работаю, плакалась, что нет более несчастной женщины, чем она. А когда кто-нибудь из редакции журнала приходил с заказом на стихи, она, не обращая на меня внимания, придвигалась к нему и начинала, без конца поправляя растрепанные волосы, без улыбки и с такой ненавистью в голосе, словно человек из журнала был ее злейшим врагом, выговаривать: мол, нынче все стоит дорого, муженек мой разиня, дурак и лентяй, так что и поручить ему ничего нельзя, стишками прокормиться невозможно, так я подумываю, мол, уговорить его устроиться на железную дорогу; но эти приятели по дрянным стишкам, с ними из мужа вообще ничего путного не выйдет. Даже те, кто нарочно приходил за моими стихами, после такого поспешно откланивались с неприязненным видом, видимо, преисполнившись презрения к обоим супругам.

Когда они уходили, жена вгрызалась в меня и ни с того ни с сего начинала отчитывать: мол, это был такой важный посетитель, а ты ему никакой любезности не оказал, вот и упустил, что ж ты только на меня полагаешься, будь уж мужчиной, держись с достоинством, надо же как-то более умело вести такие разговоры.

В ту пору я писал репортажи для сомнительных газетенок и целыми днями носился под палящим солнцем по всему Токио. Обращались со мной как с нищим, но я с заискивающей улыбкой лебезил и отбивал поклоны и однажды кое-как сумел собрать одноиеновыми купюрами около десяти иен. Когда я в крайнем воодушевлении вернулся с ними домой, как сейчас помню, был августовский вечер и жена, обнажившись по пояс, мыла на веранде голову.