— Сынка, а я окрошку спроворила, — прервала думы Петра мать. — Идем в дом. Хватит на солнышке жариться.
В сенях Лидия задержала его. Петр понял: она хочет сказать что-то важное.
— Петь, давай настоим, и старики поедут с нами.
Темный воздух сеней рассекали матовые полоски света. Петр растроганно смотрел на осунувшееся лицо жены с коричневым ободком вокруг губ — знак беременности — и чувствовал, как тает, улетучивается его печаль. Хотелось сказать Лидии, что она прекрасная, умная, редкой доброты женщина, но просившиеся на язык слова казались слишком ветхими и тусклыми, чтобы выразить все это, и он молчал, теребя воротник рубашки. Вдруг Лидия торопливо схватила его руку и прижала ее к своему животу.
— Слышишь? — задыхаясь от волнения, спросила она.
Петр ничего не слышал, кроме гулкого биения крови в висках. Через мгновение в его ладонь мягко толкнуло, повозилось и затихло. А вскоре уже не толкнуло, а ударило так бойко, что он от удивления отдернул руку и тут же, засмеявшись, снова приложил ее к животу Лидии.
— Озорник, милый! — шептал Петр.
Жена стояла перед ним, склонив набок голову, он видел только ее глаза, огромные, посветлевшие, как бы глядящие не сюда, в прохладную темноту сеней, а внутрь, где был ребенок, крошечный, неведомый, но уже любимый и дающий счастье.
«Одни появляются, другие исчезают, — как безжалостно просто! — подумал Петр и одернул себя: — Что это я? Папа еще молодой. Он еще моего сына воспитает».
Он стал фантазировать, каким проказником будет его сын, и представил мальчонку забравшимся в бассейн фонтана, а деда засучивающим штаны.
А где-то в тайниках его сознания таилась горькая мысль, настойчиво напоминающая о том, что все, что он придумывает, невольная игра в прятки с самим собой.
Горницу из окна в окно продергивало сквозняком. Занавески то вытягивало наружу, то заплескивало обратно. Хмуроватые Анисья Федоровна и Григорий Игнатьевич сидели перед тарелками с окрошкой. Петр обогнул стол и прижал обметанные сединой головы родителей к своей черной вихрастой голове.
Ночевать Петр и Григорий Игнатьевич пошли в огород. Постелили в прошлогоднем тальниковом шалаше. Он пересох, зажестенел и если набегал ветер, тренькал ломкими, покоробившимися листочками.
Отец и сын долго сидели у входа в шалаш. Когда за горой выливали в реку шлак, алое зарево взбрасывалось вверх, к облакам и дыму, и валко раскатывалось по небу. Чашечки маков, казавшиеся в темноте невесомыми и выточенными из грифеля, пунцовели в отблесках зарева.
— Работает, — произнес Григорий Игнатьевич, и Петр догадался: отцу обидно, что без него работает завод.
Справа, над вершиной курчавого дерева, мигала красная с кирпичным оттенком звезда. Григорий Игнатьевич ткнул в нее пальцем.
— Как думаешь, Петя, живут там люди? — и, не дожидаясь ответа, сказал: — Живут. А мы не можем полететь к ним. Крылья еще не выросли. И не вырастут, пока земные дела не расхлебаем: войны, притеснения, нужду и всякую такую му́ку. — Помолчал и добавил радостно: — А ведь недолго осталось ждать. Полетят на звезды люди. Ты должен застать. А я уже не застану: сковырнусь. Обидно, конечно… Недавно я прочитал сказку про великана, который держал на плечах небо. Прочитал и задумался над своей жизнью, над жизнью таких же, как и я, людей, которые честно отвели свой трудовой черед. Много хороших мыслей получилось у меня, а сейчас еще одна прибавилась. Мы, как тот великан, поддерживали плечами небо, чтобы наши дети или внуки жили вольными птицами и летали на звезды, коль захочется.
Григорий Игнатьевич замолчал и уткнул бороду в колени. На огород налетел ветер, потренькал листочками шалаша, скособочил шапку подсолнуха и увяз в густой щетине конопли.
Отец зябко передернул плечами и ушел в шалаш. Там он взбил подушку, лег на нее грудью и сказал:
— Может быть, это смешно, но старый больше думает о будущем, чем молодой, и больше верит в хорошее. Сам когда-то во что-то не верил, а жизнь убедила. Поэтому и думаешь, что вдругорядь убедит. Вот я сказал: мы, пожилые, много о будущем думаем. Не о себе. О вас. О тех, кто за вами взрастет. Для этого я и здоровье отдал. Я и сейчас бы славный работник был… газ попортил да угольная шихта. Мало для нашего облегчения, для люковых, конструкторы думали, мало. Почитаешь в газетах: атомную электростанцию построили, самолеты изобрели — звук не догонит, станки такие придумали, что сами по чертежам работают, а у нас на верху коксовых печей все нет машины, чтобы люк открывала, чтобы газ забирала в себя, а ты бы стоял в стороне и при помощи кнопок управлял.
Думая о Григории Игнатьевиче после отъезда из родного города, Петр не мог вспомнить, когда бы отец размышлял над своей судьбой. Часто Петр приходил к заключению: «Папа просто работал и жил, однажды определив свое назначение. Жил сердцем к сердцу с такими же, как он сам, честными тружениками».
А сегодня Петр, — так иногда он решал и прежде, — сделал вывод, что отец наверняка размышлял обо всем, что происходило в его время, и, конечно, не забывал думать и о себе, но помалкивал об этом, должно быть, считая, что так будет лучше для дела, которому отдает себя.
Петр залез в шалаш, лег, как и отец, грудью на подушку, и они вдвоем стали смотреть в треугольное отверстие лаза. Красная с кирпичным оттенком звезда ласково мигала им, как будто зазывала в гости и одновременно успокаивала: ничего, мол, скоро свидимся. Потом Григорий Игнатьевич повернулся на бок и зажмурил глаза, ощутив грозную боль в левом боку. Эта привычная боль вызывала у Григория Игнатьевича видение далекой-далекой волны. Обычно он отчетливо различал ее, и если она начинала двигаться, оттуда, из дали, весь внутренне сжимался, словно она могла его захлестнуть Однако ни разу эта воображаемая волна близко не подкатывала к нему, а теперешняя бешено неслась, увеличивалась, чернея, клокоча.
Он было ощутил страх перед нею, но вдруг воспротивился своей боязни и лежал, слушая, как натягивается боль в груди.
Глядя на отцову голову, переливавшуюся инеем, Петр вспомнил, как однажды нашел в лесу родник и долго брел вдоль него, застенчиво посверкивающего между корнями, покрытыми палым листом, между голубыми пожарами незабудок и жилистыми ветками черемух, и, выйдя в долину, внезапно обнаружил просторное озеро. Подумал: видно, много родников сбегает в озеро, коль оно такое размашистое, но когда обошел вокруг, то убедился — всего-навсего один. После он рассказал о своем открытии Григорию Игнатьевичу. Тот весело тряхнул волосами и подтвердил:
— Правильно, сын, иногда думаешь, ручеек-замухрышка перед тобой, а пойдешь дальше — озеро.
Петр осторожно накрыл отца одеялом и вскоре, убаюканный монотонным скрипом коростеля, забылся.
Григорий Игнатьевич не почуял, как сын накрывал его одеялом. Ему казалось, что черная волна несет его в небо, к солнцу, комкастому, золотисто-красному, как свежеиспеченный кокс.
Потом он ощутил, что ему жжет подошвы ног, и вдруг решил, что стоит в выходных на кожаной подошве ботинках на верху коксовой печи, и увидел под ногами знакомую кладку, по которой ветер мел угольную пыль.
Потом он подумал, что пришел сюда в последний раз, потому что уезжает с Петром, и тотчас начал пятиться от подлетевшего к лицу пламени. Не хотел дышать пламенем, но дышал и пятился все тяжелей и спокойней.
1955 г.
НЕПОГОДЬ
— Пей давай, Василий. Чай индийский. Уфа ездил — купил, — сказал мне старик башкир Аллаяров и снял шаровидный чайник с конфорки.
— Спасибо, Минахмат Султанович. Пил бы да уж некуда больше. — Я перевернул чашку вверх дном и поставил на блюдце.
— Как хочешь. Приневоливать не будем. — Аллаяров наклонился к самовару, открыл кран, скрученная струя кипятка ударила в фарфоровую кружку. В меди самовара, отразившись, вытянулось лицо старика, коричневое, с бело-синими глазами среди узловатых складок век.
Слева от Аллаярова лежал на цветной кошме и курил, выталкивая к потолку толстые кольца дыма, зубопротезный техник Казанков.
Когда старик наполнил кружку и плеснул туда ложку сливок, Казанков повернулся на бок, подпер голову рукой и спросил:
— Минахмат Султаныч, а скажи, сколько у тебя до революции жен было?
Аллаяров налил на блюдце чаю, кинул в рот сахарную крупинку и показал два пальца.
— Пара, — и добавил: — После революции нельзя стало… Правда, закон разрешал: живи, если до революции женился. Неудобно стало. Люди одну жену берут, а у тебя пара. В двадцать пятом году взял и первый жену отделил. Корову дал, пять овец, козу. Второй жену оставил. Молодая, детей таскала. Первый — нет.
— Жалко было?
Казанков отбросил пятерней свесившиеся на лоб волосы и плутовато прищурился.
— Шибко жалко. Две жены — хорошо! Одной сказал сарай убери, половик выбей, другой — кобылу дои, бишбармак вари. Сам друзей позвал. Сидим палисаднике, кумыс пьем, курай играем… Не слушает какая жена, мал-мал прибьешь. — Аллаяров показал кулак со взбухшими зелено-голубыми венами. — Опять шелковый она. Раньше лучше было. Теперь баба бойкая, закон знает. Обижает мужик — милицию пойдет.
Сын Аллаярова Зинур, работавший судебным исполнителем, сидел за столом и читал книгу. Едва отец заговорил, отвечая на вопросы Казанкова, он так резко перевернул страницу, что она издала стреляющий звук. Вероятно, он много раз слышал то, о чем рассказывал старик, и это сердило и возмущало его. И вообще настроение у Зинура было скверное. Вчера утром он проводил в гости к родителям жену-учительницу и двух детей (их повезла на лошади его мать), а вскоре начался дождь и лил уже другой день. Путь им предстоял долгий: сто десять километров. Поневоле станешь хмурым. Кроме того, Зинуру нужно было идти в соседнюю деревню, чтобы сделать опись имущества у бывшего продавца сельмага Бикчентаева, растратившего три тысячи рублей. А идти туда ему не хотелось: Бикчентаев жил бедно и имел большую семью.