Гудки паровозов — страница 14 из 35

— А хозяйство? Отец работать будет? Отец — старик. Мать работать будет? Мать — старуха. Нэлия работать будет? Недолго будет. Срок выйдет, Рафат заберет.

— Я веду хозяйство, жена помогает. Чего тебе надо? Хорошо живем. Эх, отец! — грустно промолвил Зинур.

Аллаяров опять прижмурил веки, бросил сыну:

— Дурак ты!

— А ты умный? Ты сказал Сергею: пара жен у тебя была… Плохо. Так о лошадях говорят, о скотине. Салиха тебе тоже лошадь, тоже скотина. Нэлия всего четыре класса кончила. Ты оторвал. Хозяйство! Замуж выдал, год срок назначил. Хозяйство! Пусть гнет спину. Нэлия тоже лошадь, тоже скотина. Меня… — Зинур вдруг отчаянно махнул рукой, мол, говори не говори, а толку не будет, — и сел на табуретку. От волос его, распадавшихся двумя иссиня-черными крыльями, легли на лоб и глазницы тени.

Аллаяров суетливо повернулся к Сергею.

— Ты умный. Скажи: так можно? Отец говорит: «Не поедешь, Салиха», — сын дал денег: «Беги, Салиха» Правильно?

Казанков, соображая, как ответить, подвигал бровями.

— Видишь ли, Минахмат Султаныч, дело это такое… Как, скажем, я точно коронку кому-то на зуб сделаю, если не сниму мерку? Не сделаю. Так и тут.

— Зуб? Коронка? Не понял, — сказал Аллаяров.

— Видишь ли, тут надо знать все обстоятельства, перипетии и всякие такие штуки, — ответил Казанков и изобразил ладонью нечто, напоминающее то, как плавают рыбы.

— Ясно, ясно, — закивал старик, наверняка так и не поняв того, что сказал Казанков.

— А ты, Василий? — донесся до моего слуха голос Аллаярова. — Ты как думаешь?

— Зинур прав.

Старик плюнул, притопнул плевок каблуком и ушел в горницу, а вскоре вернулся в резиновом плаще с деревянными пуговицами, на ногах кожаные охотничьи сапоги.

— Отец, куда ты? Гроза! Убьет! — схватила его за руку Нэлия.

— Кто сорок лет лесообъездчик? Я. Меня не убьет, — хвастливо сказал Аллаяров. — Вот где будет у меня Салиха, — сжал он лиловый кулак, на котором висела плеть. — Поймаю.

— Двадцать километров до станции. Уйдет поезд. Опоздаешь. Зря едешь, — просящим полушепотом упрашивала его Нэлия.

Зинур отдернул ее за руку.

— Пусть едет.

Аллаяров хлопнул дверью. Через несколько минут прохлюпали за палисадником копыта лошади.

Мы разослали кошмы, легли, накрывшись стегаными одеялами. Не разговаривали.

На рассвете я пробудился с ощущением, будто чего-то не хватает. Удивился этому, но глубокая тишина помогла разрешить загадку: да ведь дождь-то не стучит.

Сиреневый свет мягко проникал в окна. Уткнувшись носом в грудь Нэлии, спал Рафат, разбросав руки, сопел Казанков, ровно дышал Зинур.

Я сунул ноги в сапоги и пошел взглянуть на небо. В сенях я услышал доносившиеся со стороны сарая всхрапы и звуки, которые напоминали удары сыромятного ремня. Я посмотрел в щелку: Аллаяров, топчась по резиновому плащу, хлестал плетью коня. Я загремел ломиком-засовом и открыл дверь. Аллаяров бросил плеть и повел коня под навес.

Когда я вышел за ворота, мимо проезжал на кучерявой башкирской лошади, запряженной в ходок, кордонщик Митрий.

Увидев меня, он отмахнул с головы колпак мокрого дождевика, приподнял фуражку с медными дубовыми листочками на околыше и чему-то радостно улыбнулся.

В горах между деревьев зыбился туман. Небо еще не совсем очистилось от туч. Но на востоке предвестником ведреной погоды стояло нежно-зеленое, как просвеченная солнцем морская вода, облако.


1956 г.

ГУДКИ ПАРОВОЗОВПовесть

Все позабыла Надя Кузовлева из своего раннего детства, только одно запомнила, как, сидя на корточках на завалинке, ждала, когда закричит паровоз отца, возвращающегося из поездки.

Позже, уже взрослой, узнав о том, что Анна Лукьяновна не мать ей, а мачеха, Надя догадалась, почему так сиротлива в этом давнем воспоминании и так неразрывно слилась ее судьба с гудками маслянисто-черных, красноколесых, отпыхивающихся дымом и паром машин.

Сначала Кузовлевы занимали мазанку в окраинном городском местечке Сараи, где ютились пимокаты, шорники, чеботари, потом перебрались в станционный поселок. Дома на их улице были как на подбор: пятистенные, с толстыми ставнями, под железными крышами; из дворов, обнесенных каменными заборами, доносилось звяканье колодезных цепей.

Тут жили машинисты, гордо называвшие себя механиками; неразговорчивые, тяжелорукие, плечи вразлет. Здороваясь друг с другом, они били с размаху ладонью в ладонь и мерились силой. С достоинством они носили «шкуру» — мазутную спецовку, залосненную до антрацитового блеска.

То, что они часто были чумазы и скипидарно-крепко пахли потом, то, что в их отношении ко всем непаровозникам чувствовалась покровительственность, и то, что, подгуляв, они любили похвастать редкой, опасной и денежной специальностью, — не только не принижало достоинств машинистов в сознании окружающих, напротив — придавало им величие.

Наде они казались главными людьми на свете.

Счастье жить на улице механиков было неотделимо для ее обитателей от горечи ожиданий. Сильно ли, слабо ли, но волновалась каждая семья, кормилец которой уходил в поездку. И стоило ему не вернуться вовремя, дом охватывало беспокойство. Оно перерастало в тревогу, когда рейс того, кто отсутствовал, затягивался. И хотя задержки поездов, особенно товарных, случались в ту пору часто, все равно над предположениями, обещающими благополучный исход, властвовала мысль о крушении.

Женщины и дети в эти хмурые часы или дни редко ходили на станцию и в депо: придерживались обычая не метуситься, не подавать виду, если тяжело на сердце, и боялись накликать беду.

Оставалось ждать сообщения рассыльной или свистка запоздалого паровоза, возвещающего о своем прибытии.

Когда терпение какой-нибудь женщины иссякало, тогда слышались сквозь всхлипывания проклятия в адрес мужниной работы, от которой невозможно отвязаться.

Должно быть, не потому, что морозны уральские зимы, обметывало черные волосы Анны Лукьяновны инеем седины. И, наверно, не только потому Анна Лукьяновна и Пантелей, отец Нади, скрывали от девочки, что ее родной матери нет в живых, чтобы она росла неомраченной. Надо полагать, что им была присуща проницательность и тонкость, коль они видели серьезную опасность для душевного здоровья Нади в обстоятельствах, вызвавших смерть Марии…

* * *

Наде шел второй год, когда Сараи забуранило тополиным пухом. Исподтишка мальчишки поджигали пух. Он горел шелестящим бегучим пламенем. Стояла сушь. Боялись пожара. Вдруг по сараям прокатилась молва: на станции Полетаево, куда накануне уехал Пантелей на толкаче «овечка», какой-то паровоз врезался в поезд с переселенцами. Говорили, что жертв не счесть, что машинист и помощник (они были вдрызг пьяны) арестованы прямо на месте преступления.

Через несколько часов к первоначальным толкам стали прибавлять, что наскочил на состав не чей-нибудь паровоз, а толкач Кузовлева.

Мария помешалась от этого слуха. Непричастный к полетаевской катастрофе Пантелей, которому пришлось растаскивать на своей «овечке» разбитый поезд, разыскал жену в железнодорожной больнице. Мария металась в беспамятстве и умерла на его глазах.

До смерти жены Пантелей редко водился с Надей, а тут стал отдавать ей все свободное время: ходил с ней в театр немого кино, оборудованный в бывшей мечети, возил на базар, где китайцы продавали пугачи, оловянных соловьев, резиновых чертиков, кричавших «ути-ути», взвешивал ее на безмене в скобяном магазине, и если находил, что мало прибавилась, то показывал фельдшеру амбулатории.

В отсутствии Пантелея с дочкой сидела добрая, озорная бабка Шишлониха. Забавляя Надю, она бренчала на балалайке и голосила частушки.

Пела она, стукая пяткой о пятку и потряхивая плечами:

Меня мама ругая́,

Меня папа ругая́.

За что ругая́?

Растет брюха другая́.

Умаявшись, она дремала в мураве, усыпанной красным бисером цвета, разлипала прозрачные веки, чтобы посмотреть, не завалилась ли куда Надя, и шептала:

— Слушай, синичка, скоро папкин толкач загудит.

Постепенно Надя стала отзываться на гудки паровозов: округляла губы и поднимала, выражая радость, указательный палец.

Иной раз она узнавала голос отцовской «овечки», и тогда звучал колокольчиком ее смех.

Шел тысяча девятьсот тридцать третий год. С продуктами было худо. За каждое нянченье Пантелей давал бабке полбуханки серого хлеба. Хлеб он покупал в коммерческом магазине. Здесь торговали в две очереди: одна — мужская, другая — женская. Мужская очередь была короче женской, но и она часто растягивалась на всю улицу. Чтобы не оставить старуху и ее хворого сына голодными, Пантелею приходилось лазить к прилавку по головам. Сам он «отоваривался» по карточкам в закрытой железнодорожной лавке.

Осенью Шишлониха сказала Кузовлеву:

— Вдовец деткам не отец, а сам круглый сирота. Вдругорядь пора жениться, Пантелеюшка. Есть у меня на примете девка. Стюрой звать. Одиночка, на маргаринном заводе работает, очень образованная! Семь зим в школе училась. И обличьем не сплоховала: в хорошем теле и титек полна пазуха. Собирайся-ка на смотрины.

Пантелей натянул хромовые сапоги, сосборил голенища, ушки оставил снаружи — другие форсят и ему не грех. Пиджак надел внакидку, поверх голубой майки: погордиться грудью и руками, будто выкованными кувалдой.

Вошли. Прихожая. Стюра, миловидная, дебелая, наряженная в сарафан, лежала на железной койке. Когда она унырнула со свахой в горницу, Пантелей заметил на подоконнике пузырьки с микстурой и пакетики с облатками. От стыда, что через четыре месяца после смерти Марии начал искать невесту, и от мысли, что вдруг женится на этой, вероятно, слабой здоровьем, как Мария, девушке, а она возьмет да тоже помрет, он выскочил во двор, через калитку удирать — заметят, скричат. Он побежал на зады, запрыгнул на-забор из камня-плитняка и махнул оттуда в переулок.