Не случись того большого несчастья, он бы никогда не всплывал в памяти отдельно, слился бы с прочими февральскими ясными днями.
Первой загукала «кукушка». Обычно она кричала вроде петушка: задиристо, бесшабашно, шепеляво. На этот раз голос «кукушки» был неожиданно глух и пронят грустью.
Раз гукнула, два, три. Наверно, предупреждает об опасности какой-то поезд? Сигнал тревоги: три коротких свистка, один протяжный. Нет, не сигнал тревоги. Еще загукали паровозы, и все отрывисто и уныло. И вот уже в небе тесно от печальных гудков. Прежде они были оранжевы, пурпурны, серебристы… Сейчас одинаковы: черные.
Кажется, навсегда поднялась над землей кромешная темень с безмолвием и духотой.
На улице машинистов появился мужчина в черной шинели; в ладонях зажат околышек малиновой фуражки.
Отец выскочил на улицу.
— Что случилось?
— Умер товарищ Серго.
Выше вскинул голову; полы шинели тяжело парили.
Вернувшись в пятистенник, Пантелей снял с печи бочонок кислушки, пил ее с Нюрой. Они сидели в обнимку и говорили о том, что на их долю выпала небывало сложная эпоха: иногда не разбери-поймешь что происходит; люди скрытничают, стороняться друг друга; на собраниях сидеть тошно — высокопарные речи; кабы все начальники болели душой за народ, как нарком Серго, наверняка было бы уже закончено строительство социализма.
Через неделю Пантелей и совершил орджоникидзевский рейс: доставил в родной город длинную цепь гондол с бревнами, весившую восемь тысяч тонн. Встреча была торжественная: никто из здешних машинистов не водил на «ФД» таких тяжелогрузных составов. Поручни паровоза обвили еловыми ветками; играл духовой оркестр. Высказывались. Пантелея и его семью доставили домой на легковом автомобиле. А вскоре к их двору подкатили два крытых брезентом грузовика: в одном были продукты, в другом тюки мануфактуры, одежда, обувь, галантерейные товары.
— Бери, Пантелей Абросимыч, что хошь, — сказал профсоюзный вождь Гомонков.
— С деньжонками подбились. Получу, тогда…
— Ничего. Продавцы запишут, постепенно вычтем.
Пантелею взяли суконное пальто, Нюре жакет плюшевый и целую коробку ниток мулине, Наде шерстяную матроску и шляпу из цветной стружки, Зине и Петяньке сусликовые дошки. Еды тоже набрали изрядно: копченых колбас, жернов брынзы, истекающих жиром безголовых сельдей иваси, бутыль патоки, связку баранок, сушеных фруктов.
Толпа, окружившая грузовики, гомонила, жужжала, смеялась. Физиономии Кузовлевых ширились от счастья. Только Петянька серчал:
— Че приперлись? — Стоя на краю кузова, он замахивался на народ сигнальным рожком: — Не т вам привезли, т нам.
Зимой отец взял Надю в Челябинск. Мороз. Снег. Синие тени вагонов, груженных синими стальными плахами.
Из-под копны сена выпугнули лисицу. Она пронзительно тявкала на поезд.
Обратно приехали за полночь.
Помощник машиниста Коклягин взял длинноносую масленку, спустился с паровоза. И тут к нему подошли дядька в черном пальто, белеющем каракулевым воротником, и два курсанта летного училища.
— Коклягин?
— Да.
— Матвей Спиридоныч?
— Точно.
— Следуй впереди. Направление — вокзал.
— Зачем?
— Узнаешь.
Надя метнулась к отцу, подгребавшему в тендере уголь. Едва она сказала ему, что уводят Коклягина, он через борт тендера и по лестнице. На топот его сапог курсанты повернулись: приклады к плечам, глаза на мушке.
— Назад!
— За что вы парня?
Дядька в черном пальто оттеснил Пантелея к подножке паровоза.
— Молчи.
— Наверно, рехнулись там? Он еще мальчишкой партизаном стал. Через весь уральский хребет с боями прошел.
— Тем хуже для него.
— По какой-такой причине?
— Командовал-то отрядом Блюхер. Неужели тебе не известно, кем он оказался?
— Известно.
— Ну так вот. Молчи, товарищ, а то загубишь себя.
Скрежет снега. Длинные шагающие тени на сугробах. Гордый выкрик Коклягина:
— Не тушуйся, Паня, я чист.
Кузовлев взлетел в будку, как подтолкнутый. Рука рванулась вверх. И стеклянно-звонкий студеный воздух встряхнуло густым гневным свистом.
Бас могучего отцова «ФД» казался Наде красным, встающим в небо недвижным искрящимся лучом. И теперь почудилось, что над товарной станцией поднялся красный луч и вдруг заполыхал и поджег облака.
Эту картину, вызванную гудением, заслонила сцена, разыгравшаяся в будке.
Что-то умоляюще закричал кочегар; на пыльной, в ручьях пота шее надулся узел вены. Отец презрительно скосил глаза, фарфорово блеснувшие огромными белками.
Кочегар оцепенел от его взгляда, а немного погодя швырнул ключ. Гудок захлебнулся. Отец прижал к груди руку, раскровавленную попавшим в нее ключом.
— В случае чего, — лихорадочно забормотал кочегар, — говори: девчонка гудела. Мы-де обтирали локомотив. Без нас она и созоровала.
Отцу пришлось посещать серое здание с золотым гербом над передней дверью. За ним приходил милиционер в белом полушубке, перекрещенном ремнями. Наверно, у милиционера была плохая память. Всякий раз он спрашивал Надю:
— Ну-к, прояви ученость: из какого дома видать остров Сахалин?
Она отвечала, что из их города невозможно увидеть Сахалин: он слишком далеко.
— Э, ошиблась, ошиблась. Твой папка тоже так думал…
Милиционер хохотал; ремни скрипели возмутительно, въедливо.
Через месяц Пантелея перестали таскать в серое здание. Он под большим секретом сообщил Нюре, что загремел бы, не окажись начальником НКВД тот самый Гурьян Манжула, с которым он вместе служил на миноносце «Храбрый». Слышала Надя и о том, как рассказывал отец матери, что упрашивал Манжулу освободить невинного Коклягина, но Манжула отказался сделать это, хотя и рад бы был уважить старому другу, потому что Коклягин твердо фигурировал в материалах следствия. Что значит «твердо фигурировал», Манжула не счел нужным объяснить.
В часы, свободные от работы, отец лежал на розовой кошме, раскинутой по полу горницы. Исхудалый, зеленые веки; желтая стерня бороды, щек и усов иглилась свежей сединой. Ни вздоха, ни песни, ни улыбки. Лишь изредка пробьет из глаз радость, подобная той, что бывает у человека, перенесшего смертельную болезнь и все еще не верящего в свое выздоровление. И опять маята, печаль, взбугренные протестом желваки.
По-разному отложилось в сознании людей начало войны. Для Нади оно было изменением привычного круговорота гудков.
И днем и ночью шатали, встряхивали, проламывали небо своим криком неизвестные паровозы. И то, что они вырвались оттуда, где шла война, сказывалось в их свисте: слышались рыдания, стоны, обвалы, виделись красноармейцы, кидающиеся с гранатами под гусеницы фашистских танков, потоки беженцев, поворачиваемые вспять пулями «мессершмиттов», мальчишки, прячущие в погреба голубей.
Была в этих гудках сила, которая даже отнимала сон, заставляя заботиться о тех, кого привозили эшелоны, санитарные поезда.
Надя складывала в кошелку ломти хлеба, домашней выпечки, картошку в мундире, огурцы, лук и морковь, сорванные в огороде.
В чайник она наливала молока или квасу. Затем бежала «на путя».
Она казалась себе взрослой, строгой в теплушках, загроможденных скарбом и нарами и провонявших карболкой, хлорной известью, махрой. Пресекающим тоном учительницы она приструнивала того, кто, поедая ее снедь, жадничал или пытался что-нибудь припрятать.
Однажды в последнем вагоне эшелона она увидела бритоголового пацанчика лет двух. Он сидел на полу; из глаз сыпались слезы; между всхлипами, колебавшими его тоненькое тельце, он повторял:
— Ябли-и-чко.
Над мальчиком недвижно стояла старуха.
— Где они, яблоки-то, на Урале, да еще в июле месяце? Под колеса, что ли, лечь? Замолчи.
Старуха почувствовала взгляд Нади, обрадованно посмотрела на нее, подумала, вероятно, что можно располагать на помощь этой девочки с медным обручем на голове.
— Внучонок Игорек. Родителей фугаской в Днепропетровске положило. Маковой росинки не берет целый день в рот, все яблок просит.
Старуха остервенело замахнулась, но не ударила Игорька: вдруг сникла, зарыдала, светлые струйки извивались по морщинам.
Надя побежала на железнодорожный базарчик.
Прилавки тянулись вдоль изгороди привокзального сада. Из крон высоченных тополей, ушлепанных хворостяными гнездами, взметывались вихри беспечного грая грачей. Хорошо птицам! На поездах не нужно ездить — крылья, всякого корма кругом вдосталь — клюй до отвала, буря — хоронись на любом чердаке.
Она уже отчаялась найти яблоки (все зелень продавали), когда заметила в последнем ряду старика, который раскладывал кучками продолговатые, с пятнами багрянца яблоки.
На старике была древняя фуражка. Синий околыш выцвел до цвета окислившейся меди. В лаковом козырьке сквозила трещина. Лицо отливало коричневым загаром.
— Дедушка, дай один. Сиротке, он совсем махонький. Из эшелона ивакуироваиных. Ревет и ревет. Яблок хочет.
— Два рубля.
— Нету.
— Значит и у меня нету.
— Сколько за кошелку дашь?
— Тащи новую, возьмешь кучку.
— Новой нету. Может, на чайник сменяем?
— Сменяем, мать примчится, отберет. Проходи дальше.
— А как же сиротка?
— Сирот много теперь. Всем подавать, очистишься чище хрусталя. Не толпись. Покупателям мешаешь.
Он растопырил ладони над холмиками ранета. Пальцы гладки, на безымянном кольцо, ногти выпуклы, розоваты. Глаза сторожат Надин взгляд.
Тем, что побоялся, как бы Надя не схватила яблоко, он натолкнул ее на решительную мысль.
— Дедушка, вам в карман лезут.
— Пускай лезут.
Не проведешь хрыча. Закрыл яблоки полами пиджака.
Она нырнула под прилавок, выхватила из корзины яблоко. Удрать не удалось: поймал старик за волосы. Медный обруч укатился куда-то под прилавок.
Перегибаясь через ряд, он скатил плоды наземь и завопил:
— Разбой! Помогите, помогите!
Между прилавками появился железнодорожный милиционер. Он шел, твердо топая толстоикрыми ногами. Взахлеб звенели шпоры. Голенище шаркало по ножнам шашки.