Гудки паровозов — страница 18 из 35

м.

— Ох, запали́лась, — говорит сварщица, останавливаясь возле навеса, под которым, ползая на стальных листах, стучат молотками по кернерам женщины, толстущие от навздеванной одежды.

К навесу, корчась и подскакивая, подбегает долговязый парень. Пытаясь согреться, он охлопывает себя со всех сторон, затем хохочет, увидев побелевший нос приближающегося смологона-татарина.

— Вай, ипташляр, — дурашливо кричит долговязый, — ты рубильник мал-мал обморозил. Дай-ка ототру.

Он поддевает на варежку снег, шоркает по носу смологона. Смологон крутит головой, бормоча:

— Тише ты. Дорвался до бесплатного.

На трамвайной остановке полно народу. Заостренные бессонной ночью скулы. Плечи опущены свинцовой тяжестью усталости. За молчанием, строгостью лиц и задумчивостью глаз ощущается что-то прочное, непримиримое, неизбывное.

Закутанная в клетчатое суконное одеяло старуха открывает замок газетной витрины. Покамест она наклеивает свежую газету, вокруг нее сгруживается толпа. Крики.

— Читай кто-нибудь.

Раздается пронзительный мальчишеский фальцет. Над ушанками, платками, фуражками, шлемами восходит, волнуется, тучнеет облако пара.

Надя глядит на притихшую толпу, слушающую в единой сосредоточенности сообщение Информбюро о тяжелых боях на Киевском направлении, и ей становится стыдно за то, что она подумала, будто война сделала этих людей равнодушными. Как она сразу не поняла, что сейчас никому нельзя прощать безразличия к собственной жизни?! Ведь это же равносильно безразличию ко всему народу.

Клацанье трамвайного звонка заглушает мальчишеский фальцет.

— Что про танки сказано? — спрашивают из толпы.

— Ежедневно  о н  кидает в бой триста — четыреста танков.

— Вот паскуда.

— Ничего. Раздавим.

— У нас металл крепче.

— Металл-то что. Солдаты наши крепче.

— Народ крепче.

* * *

С дочуркой Женей Надя приехала отдохнуть в родной город. Он мало изменился: был все такой же деревянный, немощеный, с огородами и колодцами на задах, лишь новые улицы станционного поселка зеленели стенами двухэтажных каменных домов, манили кленовыми сквериками, лоснились брусчаткой мостовых.

Пантелей перекатал свой пятистенник, покрыл рыжей черепицей и пристроил к сеням веранду. На этой веранде и поселилась Надя с дочуркой.

Спозаранку пили прямо из крынок холодное, кислое, розоватое от томления молоко. Потом наскоро завтракали и ехали на речку, протекавшую через середину города.

Женя любила людские сборища, сразу после купанья тянула мать на базар.

Надя охотно шла туда. Ей доставляло удовольствие вспоминать, где какие ряды были раньше, чем тогда торговали, что почем стоило.

Она рассказала дочери, как одна колхозница продала корову, а носовой платок, в который затянула деньги, привязала к нитке воздушного шара. Порывом ветра вырвало у колхозницы шар. Он начал подниматься в небо. Она всплеснула руками, заголосила:

— Ой, батюшки, корова улетела.

Вскоре на толкучке Женя выпустила в воздух шары, к которым привязала сумочку матери, и, подскакивая, радостно кричала:

— Корова улетела, корова улетела.

Как и раньше, базар был главным торговым центром города, и Надя часто встречала здесь своих школьных подруг. Все они повыходили замуж, нарожали детей и, как правило, не работали. Многим они напоминали домохозяек их детства: невзыскательной, серой, темной одеждой, разговорами о погоде, коклюше, заработке мужей, почтительным отношением к тем из их соучеников, кто стал  ч е л о в е к о м.

Узнавая, что Надя инженер-электрик, они искренне радовались этому и нет да нет виновато потупливали взгляд. А мы вот, мол, не сумели двинуться дальше семи классов.

Надя успокаивала подруг. Слишком уж тяжелой была их юность: война, годы восстановления. Оставались без отцов, рано начинали трудовую жизнь. Какое там ученье, когда одолевали заботы, недоедания, нехватки. Ей бы тоже не выучиться, кабы убили отца. Пришлось бы бросить институт и содержать семью.

Однажды Надя услышала на базаре разговор двух женщин, осчастлививший ее своей прелестью и напомнивший ей все то, чем она жила на улице механиков до поступления в ремесленное училище.

Она встала в очередь за помидорами позади этих женщин. Они молчали. Но вот где-то на перегоне между элеватором и станционным садом прогудел паровоз, и одна из них, широколицая и седая, озаботилась:

— Алексея Буханкина машина кричит. Гляди, и мой голос подаст. Вместе рассыльная вызывала. Еще третьеводни.

— Твой-то все на старой машине? — спросила плечистая и черная.

— На старой.

— Горластый на ней гудок. Красавец!

— Что и говорить. Другой захлебывается, шепелявит или криво кричит: не разберешь у депо или на разъезде. А мой как гаркнет!.. Звук столбом встанет, до неба прямо. У Золотой Сопки гаркнет, так и повернет ухо к Золотой Сопке, у Магная — к Магнаю. Летось, последыш наш Гаврюшка… Помнишь, наверно? Конопатенький? Я в девках конопатая была…

— Гаврюшку помню. Игрун мальчонка!

— Он и есть. Он и говорит: «Мамк, у папкиной машины голос, как изо льда: прозрачный, гладкий и с зелеными пузырями».

— Мой, когда пассажирский водил, тоже ядрено гудел, а как на маневровый перевели, так себе гудит. Бу, бу. Бугай бугаем.

— Маневровый еще ничего гудит. Громко да и со смаком. А электровоз или тепловоз даст сигнал слышать одно расстройство. Один писклявит, а другой бурлит, вязко да и глухо, ровно в валенок.

— Отходят паровозы, отходят.

— Жалко.

Они купили помидоры, торопливо побежали домой.

Возвращаясь в станционный поселок, Надя ласково твердила, к недоумению дочери, летучий разговор женщин.

— Твой-то все на старой машине?

— На старой.

— Горластый на ней гудок. Красавец!

— Что и говорить.

Незадолго до конца Надиного отпуска у Пантелея заболели ноги; расхомутался, как шутя говорил он, застарелый радикулит. Шагал он через силу, иногда боль выжимала из глаз слезы, но в поликлинику не шел: недолюбливал врачей, терпеть не мог больничных листов, надеялся, что топочный жар скорее прогонит хворобу, чем аптечное втирание.

Он добивался, чтобы тендер его паровоза загружали прокопьевским антрацитом: верил в целебность этого сибирского угля.

Он отработал несколько смен, стоя спиной к топке, однако не поправился, а только обгорел; воспалились до пунцовости поясница и ягодицы.

Тогда он решил испробовать другой свой способ лечения. Привез из леса глиняный горшок, полный муравьев, и поставил в березовый зной русской печи. Через час выжал муравьев, а сок сцедил в бутылку. В печи снова развели огонь и подкладывали дрова до тех пор, пока не раскалились кирпичи лежанки.

Женя озадаченно следила за тем, как дед Пантелей лил муравьиный сок на чугунную сковороду, черневшую посреди лежанки. А когда залез на печь и встал голыми ступнями на сковороду, девочка смущенно спросила мать:

— Почему ты не сказала, что наш дедушка — колдун?

Смеялись все: Надя, сидевшая на подоконнике, Анна Лукьяновна, совсем белоголовая от седины, румяная толстушка Зина, собиравшаяся в городской сад на танцы, Петянька, который стал кочегаром, отращивал усики и старался рассуждать о гравитационных полях, метагалактиках и антимире.

Смеялся и Пантелей, согнувшийся в три погибели под потолком и перебиравший ногами на жгучей сковороде.

Никто из Кузовлевых, кроме Нади, не заметил, как прохромал по двору мимо окон присадистый мужчина в костюме сурового полотна и соломенной шляпе. В обезображенном шрамами лице мужчины было что-то мучительно знакомое, но вспомнила Надя, кто это, лишь тогда, когда он сказал рокочущим басом, крепко настоенным на табаке:

— Здравствуй, счастливое семейство.

Это был тот самый помощник машиниста Коклягин, арестованный возле паровоза в далекую-далекую зимнюю ночь.

Стол накрыли на веранде. Коклягин бодро пил водку, аппетитно закусывал и рассказывал потешные случаи из своей жизни на Колыме и в Киргизии, часто прерываясь из-за надсадно-резкого кашля.

Раньше он не отличался веселостью, и Надя думала, что улыбчивость и остроумие Коклягина идут, вероятно, не от того, что превратности судьбы сделали его шутником, а от того, что он понуждает себя забавлять собеседников, чтобы они настроились на радостный лад и не пытались расспрашивать о том, что ему довелось перенести в заключении и ссылке.

Глаза Пантелея затуманило печалью. Он порывисто потрогал шрамы на лице Коклягина.

— Кто?

— С ворьем приходилось сталкиваться.

Перед закатом солнца Пантелей и Коклягин отправились побродить по поселку. Вернулись они в полночь, сели на ступеньки крыльца. На веранду к Наде доносились их голоса.

Отец долго рассказывал, как водил поезда в окружаемый немцами Ленинград. Кое-что Надя слышала впервые. Оказывается, не было рейса, когда бы не бомбили его поезд. Всякий раз убивало то помощника, то кочегара. А однажды отца и самого выбросило взрывной волной из паровозной будки. Он сильно зашибся, но нашел в себе силы вскочить на подножку вагона — состав двигался медленно. В этот раз он остался без помощника и кочегара. Чудесные были парни и тоже уральцы.

Оказывается, гудки строго-настрого запрещалось давать. Машинисты, чтобы не прогудеть по привычке, обматывали свистки тряпками, а то еще свистнешь ненароком и под военный трибунал попадешь.

И все-таки, въезжая в Ленинград, отец испытывал желание дать гудок: очень уж хотелось известить защитников города, — родные, дескать, мои, я привез боеприпасы и продовольствие, будет вам сегодня, чем заморить червячка и чем угощать фрицев.

— А меня в это время поставили на «кукушку», — Коклягин, должно быть, волновался: говоря, он тяжело дышал. — Наш лагерь валил лес. А паровозик доставлял его к запани. Лес-то не какой-нибудь: тайга, непроглядная, болотная, где нет спасенья от гнуса. Ведешь «кукушку» по тайге и даешь звонкущие свистки. Подбадриваешь товарищей. Дескать, не падайте духом, работайте не покладая рук для победы над фашистским вороньем и верьте — рано или поздно будут сняты с вас несправедливые обвинения. И ты знаешь, Паня, доходил свист паровозика до сердца моих товарищей.