Молчание. Вздохи, бывающие после такого откровения, о котором говорят: «Потолковали, точно душу родниковой водой умыли». Металлически пронзительный кашель Коклягина. Мягкий бас Пантелея.
— Скоро пересяду на электровоз.
— Жалко?
— Ну да, ведь вместе по жизни двигались и жизнь двигали. Они для меня почти что как живые, умные существа. Ты их любишь — понимаешь, и они тебя любят — понимают. Да, жалко. Но надо бы давно было начать отстранять паровозы. Как стали наш парк переводить на электрическую тягу, шибко увеличился коэффициент дороги.
— Верно. Теперь с большей отдачей работает транспорт. И что отрадней всего, коэффициент полезного действия народа попер в гору.
Заскрипели ступеньки крыльца, глухо ворохнулись половицы сеней, цвинькнула петлями дверь в прихожую. Мужчины ушли спать. Надя попыталась представить, каким было лицо Коклягина раньше, но перед ее внутренним зрением оно всплывало не прежним, а теперешним — цвета сосновой коры, в узлах и взбугрениях шрамов, с карими лучисто-печальными глазами.
«Какую же надо было иметь могучую душу, — думала она о нем, — чтобы в обесчеловечивающих обстоятельствах остаться человеком».
Затем она с досадой вспомнила двух трудармейцев, сбитых паровозом в лютый мороз. После постыдной гибели этих двух гигантского роста мужчин она не однажды видела во время войны, как низко падали люди, и всех, кто опускался до подобного безразличия к собственной жизни, называла ходячими трупами, но только сегодня поняла, что совсем не из-за физической слабости те, двое, дали сбить себя поезду, а потому, что нравственно опустились до нуля. И опять подумала: «Какой же могучий человек Коклягин!»
Спать совсем не хотелось, хотя небо уже взялось холодным предутренним серебром. И Надя была рада, что бодрствует и может поразмыслить в тиши о событиях, происходивших в стране и оставивших глубокие зарубки, как топор на стволе дерева, в ее судьбе.
Под воздействием размышлений она то негодовала, то радовалась, то видела себя задавленно-маленькой, то распрямленной для безбоязненного осознания жизни и для подвигов, на которые пойдешь без укора прошлому.
С вокзала долетел кларнетный сигнал электровоза. В этом тонком никелевом звуке, повторенном меж омутовых скал реки, была ясность сродни той, что владела Надей и занималась на восходящем небосклоне.
Потом властно трубили в разных местах железной дороги другие электровозы. А где-то на магистральной горке задиристо гаркнул маневровый паровозик. От голоса паровозика Надя встрепенулась, взволнованно ждала повторного крика. И он прогорланил, как и в первый раз, куражливо, гортанно, зычно.
Наде стало больно, что паровозов на дороге осталось мало, что отец скоро примет электрический локомотив. Даже возникло желание, чтобы вернулось детство, когда для нее не было ничего ближе и притягательней на свете, чем музыка паровозных гудков.
Но мгновением позже Надя подосадовала на свое внезапное желание. Она почувствовала, что помыслами и мечтами вся в этом времени, путь к которому был и прекрасен, и сложен, и страшен и которое должно решить самые главные вопросы, издавна волнующие людей.
1961 г.
ЧЕЛОВЕК-ЭХО
Мы сидим в горнице и ужинаем. Нас трое: заместитель директора заповедника по научной части Поташников, наблюдатель Исмагил Истмагулович и я, егерь Гумер.
Я возил Поташникова в районный центр Накипово. Там у него учится в шестом классе сын Виталий. Квартирные хозяева заставляли Виталия рыть картофель, вязать плетенки лука, рубить капусту. Он вынужден был пропускать занятия, нахватал «колов», рассердился и позвонил отцу. Вот и пришлось Поташникову ехать в Накипово. Он быстренько все уладил, и сегодняшним полднем мы пустились в обратный путь.
Дороги сейчас дурные. День и ночь дождь. Хорошо еще, что он мелкий, как пшено, а то бы промокли до костей.
Я люблю такой дождь: он не льет с неба, а пушится, нежно, задумчиво, грустно. Почему-то ласкают мой взгляд покрытые водяной пыльцой гривы лошадей, ворс суконной одежды, иглы хвои, метелки лисохвоста.
Ехали медленно через горы, среди лесов.
Накидки заляпывало черной грязью.
Серебристо-белому жеребчику Малаю крепко досталось. Он шел коренным, а в пристяжке кобыла Лысанка.
Чуть подъем, так она хитрит, не тянет. Ну и прет ходок один Малай[1]. Он старательный, добродушный, редко косился на Лысанку своим дымчатым оком.
Трудно было коню и по другой причине: Поташников не спрыгивал, когда проселок круто взбирался на гору, сказал, что разболелась на ноге старая рана.
Малай — сирота. Он остался от матери недельным: после того, как ее покусал бешеный волкодав, я застрелил ее.
Я выкормил Малая коровьим молоком. И до сих пор храню в сундуке зеленую бутылку с натянутой на горлышко соской морковного цвета.
Я бы заложил в оглобли кобылу — она выше и сильней Малая, — но не решился. Еще подумает Поташников, что я больше дорожу жеребчиком, чем казенной животиной.
Чтобы покормить лошадей и дать им отдохнуть, мы останавливались возле горного ручья, где и наловили хариусов, которыми теперь закусываем, сидя в доме Исмагила Истмагуловича. Здесь, в Юрасово, мы и заночуем; завтра будем добираться до усадьбы заповедника.
Снаружи холодновато, сыро, темно. В горнице теплынь. Над столом на медной жиле, протянутой из угла в угол, висит керосиновая лампа.
Я чувствую кожей, что моя волглая куртка становится сухой и легкой.
Лицо Поташникова красно, как закат в ветреный вечер. Стало быть, водка ему на пользу. Его китель напялен на громоздкий самодельный стул. Плечи кителя взбугрены скомкавшейся ватой.
С шевелюрой, которая свалялась под фуражкой, в майке, издающей солоноватый запах, скользящий локтями вперед-назад по облупливающейся клеенке, Поташников похож на лесника, что вернулся из объезда.
Он рассказывает Исмагилу Истмагуловичу о своей, как он ее называет, модернизированной ловушке. Он в восторге от этой ловушки, в восторге и Исмагил Истмагулович.
Ловушка действует безотказно и помогла Поташникову поймать сотню с лишком соек и больших синиц. Сойкам, правда, защемляло хвосты. Они ведь куда крупней синиц. Но разве так уж страшно, если помнет или сломает хвостовые перья? Руль корабля, хвост самолета — это важно. А хвост птицы?.. Да стоит ли о нем говорить?! Великолепная ловушка? Конечно! Кабы Поташников не создал ее, не удалось бы с блеском заниматься кольцеванием. А кольцевание, любому известно, помогает изучать миграцию птиц.
У Поташникова, как и у всякого изобретателя, есть недоброжелатели. Они бранят его за одержимое отношение к кольцеванию, пользуясь доводом, будто сойки и большие синицы оседлы в наших местах. Вполне возможно, что эти птицы не переселяются в другие области и страны. Ну так что? Зато мигрируют корольки, ремезы и прочие мелкие пичуги, изредка попадающиеся в ловушки. Зато через год-два он сможет сделать важное научное обобщение: в какие часы и чем (при ловле птиц он разнообразит приманку) наиболее интенсивно кормятся сойки и большие синицы.
Пересуды недругов, разумеется, взбадривают и без того неутомимую натуру Поташникова. Работая, он еще чаще выходит из кабинета в коридор лаборатории и сосредоточенно крутит ручку индуктора, привинченного к стене. Если индуктор рокочет или пострекатывает наподобие кузнечика, Поташников выскакивает на улицу, хватает лестницу и, не боясь потерять солидность, прытко бежит вдоль линии автоматических ловушек. Захлопываясь, западня образовала замкнутую электрическую цепь — соединились контакты, потому и рокочет или пострекатывает индуктор при вращении ручки.
Вы бы видели, как Поташников возвращается с пойманной птицей. Розово горят зрачки, грудь выгнута, ноги, обутые в хромовые сапоги, рубят строевым шагом.
Поташников смаху опрокинул в рот рюмку. Закусывая, он загребал ложкой со сковороды сдобренный сливками сок хариусов, а когда схлебывал его, то было слышно смачное сёрбанье.
Рыбу он ел с костями: в прошлом году ему вырезали отросток слепой кишки.
По мере того, как Поташников поглощал белое, сладкое, развалистое мясо хариусов, глаза его сужались, а взгляд резче бил пронзительностью.
— Вурдалаки! — Остроугольным кулаком Поташников трахнул по столу. Водка в рюмках вздулась. Взбрыкнула половица. — Им не нравится, что я после трудов праведных играю в волейбол. Да, играю, каждый день и дотемна. Когда-де он читает и делает научные обобщения? Не понимают элементарных вещей. Сколько можно читать? Пора размышлять о своем опыте! — голос Поташникова поднялся до громовых нот.
— Пора размышлять! — тоже прогремел Исмагил Истмагулович.
— Давно пора, — подтвердил я.
Исмагил Истмагулович согласно кивнул круглой стриженной головой. А Поташников, конечно, не расслышал, что я сказал, и продолжал неистовствовать, громя «вурдалаков».
— Они не могут дотумкать, что я последовательно выполняю указания классиков марксизма-ленинизма о чередовании умственного и физического труда. После волейбола я сразу в постель. Тело отдыхает, дух бодрствует. Мысль несется за мыслью. Еще смеют судачить, что я не размышляю. Пусть треплют языками. Они всего лишь собиратели фактов, а я систематизатор.
Поташников подпер ладонями подбородок, на котором сегодня утром выкосил бритвой русую щетину, с грустью произнес:
— Вообще-то я понимаю своих коллег и склонен делать скидку на зависть. Ломовые лошади обычно завидуют скакуну.
В глазах Исмагила Истмагуловича я уловил отблеск внезапной поташниковской грусти. Примирение и жалость прозвучали в голосе.
— Ломовые лошади завидуют скакуну.
— Гумер, так или не гак?
— Не знаю, Михаил Устиныч. Не случалось быть ни битюгом, ни скакуном.
— Я в переносном смысле…
— Вникнул.
Щеку Поташникова еле заметно вздернуло презрением. Он положил сигарету на лезвие ножа, опять стал уплетать рыбу.
В прихожей, баюка