Гудки паровозов — страница 20 из 35

я грудного сына, тоненько пела Кафия.

Хотя массивная лиственничная дверь была плотно захлопнута, я видел прицепленную к толстой стальной пружине зыбку, склонившуюся над зыбкой Кафию, ребятишек, сидящих на нарах. Я даже представил отражение в никеле самовара высокой черноглазой, темноликой Кафии, одетой в малиновое, глухого тона платье.

Я преклоняюсь перед этой молодой красивой женщиной.

Позапрошлым летом умерла жена Исмагила Истмагуловича, и Кафия вышла за него замуж, на семерых детей. Ее родственники были против: «Лучше утопиться, чем пойти на такой кагал», но она все-таки поставила по-своему.

В девушках она была кровь с молоком.

По тому, что Кафия побледнела, стала худенькой, легко догадаться, какой воз она тащит.

Удивительно, откуда берутся у нее силы и желание заботливо следить за неродными детьми (одежда на них всегда чистая, подштопанная, катанная рубелем), готовить и подавать еду, убирать в комнатах, ухаживать за скотом и птицей?!

При случае я квартирую у Исмагила Истмагуловича. И у меня создалось впечатление, что жизнь Кафии своей недремностью напоминает речную быстрину. Очнешься, бывало, ночью, — в деревне повальный сон, а место Кафии на нарах пустует: то она задает сена корове, то стирает, то дежурит возле овцы, которая должна объягниться, то пахтает масло в узкогорлой длинной кадушке.

Чириканье пружины прекратилось. Укачала Кафия малыша. Сейчас она примется что-нибудь делать. Все работа, работа, работа. Пусть хотя бы посидит с нами, послушает, о чем толкуем. И держится-то она так, словно ее ничто не интересует, кроме хлопот по дому и хозяйству. Но я-то знаю: нет на земле людей, кому бы не хотелось время от времени отбросить заботы, забыться.

Сегодня, когда мы с Поташниковым покупали водку, в магазин полным-полно набилось старух и ребятни. Чтобы потешить их, я прикинулся пьяным и, проковыляв на улицу, изобразил, как сходились на бой и дрались тощий, заматерелый одинокий марал и молодой, глянцевитый, чернозадый, который уже успел завоевать целый гарем самок.

Под хмельком я становлюсь дерзким даже с теми, кого уважаю.

Прежде чем потребовать, чтобы Исмагил Истмагулович пригласил к столу Кафию, я поглядел на него осуждающе, в упор.

— Позови хозяйку.

— Правильно! — воскликнул Поташников, беря сигарету с лезвия ножа.

— Нельзя. Детей надо укладывать.

— Грудной уснул, остальные сами лягут.

— Дела у нее.

— У тебя нет, что ли?

— Пить ей вредно.

— И нам вредно. Зови. Хариусов ашать будет. А то Михаил Устиныч все перемелет.

Исмагил Истмагулович покорно пошел в прихожую. Он широк затылком, уши алые, саженная спина, на косолапых толстых ногах белые шерстяные носки.

Когда я был малайчонком, он выглядел уже так вот, как теперь, медвежковато. И я очень хотел походить на него, чтобы казаться людям добрым, простодушным батыром.

Он крепко дружил с моим отцом Миявиром Разбековичем Дияровым. Они вместе ушли воевать. На подступах к Вильнюсу отца убило снарядом. Тем же снарядом контузило Исмагила Истмагуловича.

За полгода до этого односельчане похоронили мою мать, умершую от истощения, и мы, я и две сестренки, в детском доме узнали о гибели отца.

Исмагил Истмагулович приезжал к нам в город, покамест мы не подросли. Больше всего мы радовались, когда он навещал нас зимой, потому что гостинцы, привозимые им, не портились за дорогу. Тут были вареные куропатки, ядра желтовато-золотистого кисло-сладкого румчука[2], свежие налимы, круги мороженого молока, рябиновые кисти, сорванные накануне в снежном лесу.

Ничего вкусней я не ел с того времени.

Приезжать Исмагилу Истмагуловичу в город было трудно: после контузии у него дергалась голова и тряслись руки.

Кроме сестер, нет у меня родней человека, чем он. Впрочем, я привязан к нему, пожалуй, крепче. Но в последнее время я подчас весь киплю от обиды, потому что в натуре Исмагила Истмагуловича прочно прижилось одно неприятное свойство. Оно было у Исмагила Истмагуловича и раньше, но воспринималось с обожанием, как и все в нем.

Наверно, я стал умней и требовательней.

Исмагил Истмагулович внес деревянное, резное, с курганом свежесваренной картошки блюдо. Розовая кожура картошки соблазнительно потрескалась. Клубился терпко пахнущий землей пар.

— Ах, скороспелочка, ах, рассыпчатая! — Исмагил Истмагулович чмокнул губами, схватил картофелину, сел, перекидывая ее с ладони на ладонь. — Сынок, ты совсем не закусываешь. Закусывай и поправляйся, а то больно похудел за лето.

Оттого, что он не привел жену и старался задобрить меня ласковым обращением, да и потому, что он повторил слова, которые обыкновенно я говорю, когда ем скороспелку, я вспылил:

— Слушай, друг моего отца, я выгоню тебя из своего сердца, как козла из капусты.

— Молоко сепарировать собирается. Уговаривал. Не захотела.

— Ты Михаила Устиныча обманешь. Он русский. Меня не обманешь.

— Гумер, да ты не умеешь пить, — мягко сказал Поташников.

— Не умеешь пить.

— Воля хозяина — закон для гостей.

— Закон.

Я промолчал, взял сковороду и вышел в прихожую.

Дети уплетали картошку, расположившись кольцом на нарах. Я подставил им хариусов.

Кафия крутила ручку сепаратора. В ее взгляде я прочел осуждение.

Женщина, разумеется, смекнула, что я, едва она закончит работу, потяну ее к нашему застолью, и, надеясь, что мне надоест ждать и я отступлюсь, начала пропускать после молока свежий обрат.

Я приблизился к лавке, на которой бочком примостилась Кафия, поднял подойник и принялся лить обрат в воронку сепаратора. Луженый носок для стока сливок медленно покрывался желтоватой пленкой.

— Милая Кафия, сливки-то не отбивает.

Она потупилась и прекратила перегонку.

Протирая жестяные тарелочки барабана, она прошептала, чтобы я возвращался в горницу. Ей не позволит стыд гулять в компании мужчин, а также мучит опасение, что ее присутствие огорчит мужа.

Я сказал Кафии, что давно пора растоптать в их семье унизительный для женщин обычай.

Не первый раз я убеждал ее в этом, и опять она возразила. Хороший обычай. В их деревне его придерживаются, в других деревнях тоже.

Как я ни втолковывал Кафии, что лишь в таежной глухомани, подобной юрасовской, башкиры строго соблюдают этот давний жестокий порядок, она не согласилась со мной.

Она отстаивала свое мнение смиренным тоном. А перед тем, как я, разгневанный, повернулся, неожиданно просияла черными озерами глаз, и я понял, сначала холодно, а потом, за горничным столом, радостно, что Кафия тронута моим участием и втайне разделяет то, против чего я негодую.

Я лег на нары, покрытые красноузорным белым войлоком.

Свет лампы придавал бронзовую тяжесть сердитому лицу Поташникова, который рассказывал Исмагилу Истмагуловичу о шофере Степане Гринько. Этот Гринько, худой, длинный парень, появился на усадьбе заповедника весной. Он приехал навестить родную сестру, а потом собирался податься куда-нибудь на сибирскую новостройку, но наш директор, узнав, что он шофер, предложил ему остаться. Гринько принял покалеченный вездеход, превосходно отремонтировал его.

Дороги у нас опасные, медленно просыхающие после дождя, тянутся по горам и среди высоких густых лесов, но Гринько так ловко и осторожно водил машину, что ни разу, даже в непогодь, нигде не застрял и не врезался в дерево. Все, кому пришлось ездить с Гринько, взахлеб расхваливали парня.

Однажды, возвращаясь из Магнитогорска с горючим для дизельной электростанции, он встретил на кордоне Алмазные Ручьи группу учительниц-туристок и увязался за ними, оставив грузовик во дворе у обходчика газопровода. Пропадал Гринько целую неделю. Свое отсутствие он объяснил коротко: «Любовь накатила».

Директора, лежавшего тогда в больнице, заменял Поташников. Он уволил Гринько, а профсоюзный комитет опротестовал через суд его приказ. Было это в июле, и с тех пор Поташников все кипятится.

— Я не против воспитания доверием. — Оконные стекла дзинькают, и мне кажется, что они начнут лопаться от грохота поташниковского баса. — Однако я против мягких мер, применяемых к своевольникам и правонарушителям. Провинился — нет тебе скидок. А что сейчас? Опекают! Воспитывают!

Исмагил Истмагулович озадачен яростью Поташникова, но то и дело согласно мотает головой; стриженые волосы золотисто переливаются.

— Я бы загнал Гринько туда, где… Вот убедитесь — он почище номер отколет.

— Отколет.

— И профком очухается и завопит: «Долой сахариновый гуманизм!» Подрывать, черт возьми, принцип единоначалия!.. Нелепо.

— Гринько подведет, ужасно подведет, — скороговоркой бормочет Исмагил Истмагулович.

Я зажимаю ладонями уши. Проклятье! Добрый, честный, смелый мужик Исмагил Истмагулович — он переловил уйму вооруженных браконьеров, а поддерживает злопыхательство и напраслину. Откуда в нем бессознательное подчинение чужому мнению? От доверчивости? Или от чего-то, что было в прошлом.

— Эй, Гумер, не пытайся заснуть. Доколотим-ка последний пузырек.

Слезаю с нар. Поташников разливает остатки водки и напоследок для потехи давит бутылку, будто выжимает из, нее все до капли.

— Гумер, как тебе Гринько?

Зрачки Поташникова твердо нацелены в мои зрачки.

— Михаил Устиныч, сколько вам лет?

— Сорок пять.

— Слишком медленно развиваетесь.

Поташников ставит рюмку, которую собирался подать мне, и хохочет, а между раскатами смеха приговаривает:

— Окосел настырный егеришко. Ум-мор-ра!

Наверно, от правоты мною овладевает спокойствие. Легкой поступью человека, сделавшего что-то важное, я выхожу на воздух.

Дождь перестал накрапывать. Притихла округа: ни ветра, ни звона трензелей, ни мекекеканья коз. Не слыхать и бренчания гулкого ботала, что привязал я к шее Малая, прежде чем пустить его и Лысанку пастись.

Сначала я попал как в сажу: ничего не видел. Потом различил в темноте черный сарай, над ним черный скворечник, прилаженный к черному шесту.