Мне сделалось не по себе от беззвучия и тьмы. И я протопал по чавкающей грязи на улицу. Там почувствовал облегчение. Кое-где в домах горели лампы. Огонек в гудроновой ночи или даже вспышка спички — как это много значит для человеческого сердца!
За строениями противоположной стороны улицы круглился холм. На макушке холма возвышалась бывшая мечеть без минарета. Сосновый сруб здания был еще крепок. Оно белело оттуда, с высоты, свежеструганными стропилами и оконными рамами.
Скоро моя родная деревня обретет клуб! В нем будет библиотека, шахматная комната и зал, где в любую погоду смотри кино, слушай курлыканье курая, отплясывай под тальянку. Вот здорово-то!
Белевшие с холма стропила и оконные рамы напомнили мне о том, что сейчас где-то по океану плывет белый турбоэлектроход «Балтика», везущий на сессию Генеральной Ассамблеи нашу советскую делегацию.
Утром я читал в «Известиях» — в Атлантике солнечная погода — и теперь вообразил, что Никита Сергеевич стоит на носу корабля, наблюдает бег волн и думает, как бы на веки вечные сохранить мир на планете.
Пытаюсь представить настроение Никиты Сергеевича. Вероятно, тревожно у него на душе: ведь он должен решать такую трудную задачу!
Немного позже я прикидываю поведение наших противников. Конечно же, они будут ухищряться и подличать, чтобы завалить советский план разоружения. Для них нет ничего желанней, чем обирать народы, — без оружия попробуй сунь нос в чужую страну, — как нет ничего милей для местного медведя, чем пожирание муравьев.
Захлопываю калитку, шагаю к дому Газиза — другого здешнего наблюдателя. У Газиза есть полупроводниковый приемник, который ему подарил магнитогорский инженер, отдыхавший с семьей в Юрасове.
Скольжу, спотыкаюсь, перепрыгиваю через лужи, а сам размышляю о современной жизни на земле. Она видится мне океаном, непрерывно вздымающим то чудодейственные, то смертоносные волны. А свою страну я вижу в этом океане убыстряющей и охраняющей движение валов, что приносят счастье, и встающей могучим молом на пути гибельных цунами.
В доме наблюдателя свет. Кричу сквозь окно, чтобы Газиз вынес приемник.
Газизу доставляет великое удовольствие показывать необыкновенный, величиной с портсигар радиоаппарат.
Держа его на ладони, он улыбается во весь рот. Улыбаюсь и я и поглаживаю белый, полированный пластмассовый корпус приемника.
— Последние известия передавали?
— Чуть-чуть не успел.
— Плывут?
— Быстро плывут. Работают хорошо. Новость плохая. Постановило, понимаешь, американское правительство… Мало-мало надо мозгами покрутить. В Нью-Йорке есть какой-то остров…
— Манхэттен?
— Ага. Американское правительство постановило: приплывет Хрущев, пусть живет на острове и никуда не ездит за пределы. Худо? Правда?
— Не для нас худо. Для них.
— Почему?
— Политика на грани глупости — разве не худо? А вообще-то они облегчают этим самым задачи нашей делегации. Помолимся за них аллаху.
— Обидно, понимаешь.
— Глубже копай.
Раздался щелчок — Газиз включил приемник.
Мы оба затаили дыхание. В тишине возник волосяной, вроде комариного нытья, писк. И вскоре мы уже слушали синие мелодии скрипок и чеканно-медные, подобные бою кремлевских часов звуки рояля.
Газиз и я одновременно начали смеяться. Ведь мы слышали музыку из самой Москвы. Мы не могли сдержать радостного удивления, что этот вот плоский крошечный ящичек, поместившийся у сердца Газиза в кармане гимнастерки, способен без проводов, подсоединенных к электрической сети, и антенны, вскинутой в небо, ловит радиоволны, возникающие бесконечно далеко отсюда.
— Сыро, — вздохнул Газиз. — Приемник испортится.
— Ну, ладно, спасибо.
— И тебе спасибо.
Поташников с Исмагилом Истмагуловичем сидели на ходке.
Огоньки папирос петляли во мраке. Говор оборвался, едва позади меня железно карканула щеколда.
Разуваясь в дверях, я наставил ухо на щель между косяком и дверью. Со двора потянулся возбужденный шепот.
П о т а ш н и к о в. Я добьюсь пересмотра решения партбюро.
И с м а г и л И с т м а г у л о в и ч. С вашим упорством гранит ломать.
П о т а ш н и к о в. Что Ведерников взял эту тему раньше, не довод.
И с м а г и л И с т м а г у л о в и ч. Да.
П о т а ш н и к о в. Верней довод, но формальный.
И с м а г и л И с т м а г у л о в и ч. Воробей занял скворечник. Скворец прогоняет воробья, гнездо выбрасывает.
П о т а ш н и к о в. Верно! Хах-хах. Умница! Я пчелой занимаюсь давным-давно. В техникуме пчеловодство преподавал. А у Ведерникова институтское молоко на губах не обсохло. Следовательно, я больше имею научного и морального права на эту тему.
И с м а г и л И с т м а г у л о в и ч. Научного и морального!
Некоторые проявления натуры Поташникова иногда ввергают меня в состояние горького недоумения. Пчелы его интересуют ровно столько же, сколько лесника занимает влияние вулканов на структуру почвы. Минувшим летом он ни разу не открыл свой подопытный улей, а почему-то люто жаждет отторгнуть у энтомолога Ведерникова тему «Башкирская бортевая пчела».
Неужели, портя кровь человеку, он не испытывает угрызений совести?
Разгневанный, прямо в носках, я выскакиваю на мокрое крыльцо:
— Михаил Устиныч, скажите, пожалуйста, к какому отряду относятся пчелы?
— К отряду перепончатокрылых.
— А слепни?
— К двукрылым.
— А что еще относится к двукрылым?
— Оводы, комары, гессенские мухи, мухи це-це…
— Знаете что, Михаил Устиныч?
— Что?
— Зря вы занимались перепончатокрылыми. Если судить по складу вашего характера, вам бы надлежало исследовать двукрылых. Приятной беседы.
Безмолвие. Невыносимо хочется хохотать. Чтобы не разбудить спящих Кафию и детей, я зажимаю ладонями рот, прокрадываюсь на цыпочках в комнату.
Поднялся я на восходе. С детства не люблю дрыхнуть. Для разминки наколол дров и натаскал бак ключевой воды. Покамест Кафия выгоняла за околицу скот, нянчил маленького Ильдара.
Исмагила Истмагуловича терзало похмелье.
Бедняга метался на нарах. Никотиновые веки закрыты, на тяжелых руках взбухли вены.
Я пожалел его — сбегал к бабаю Аббубакирову за кумысом. Не открывая глаз и охая, Исмагил Истмагулович выпил забористый напиток, чурбаком повалился на подушку. По выражению лица можно было прочесть, он мучительно ждет полегчания.
Вскоре ему стало лучше. Виновато улыбаясь, он оделся, и мы отправились ловить лошадей.
До чего ж была приятна утренняя мокрядь!
Россыпью росы прядал плотный, еще зеленый подорожник, выстелившийся вдоль колючей проволоки огорода. С куполов капустных вилков скатывались ручейки. Озоровал ветер, и лопались растяжки паутины, и ее голубая сеть, качаясь, слипаясь, роняла крупные капли.
Перед тем место на гальчатом берегу, куда выползала тропинка, отмели Якты-елги[3] были гладкими, а стремнина кружа́вая — воронки, петли струй, винтовые вспучивания.
Я остановился. Меня обдавало туманом, который тащило течение. Туман был пушистый, теплый, вкусно пах наземной гарью.
Как пацаненок, я ловил кепкой ускользающие парные пряди и мотки. А выбредая на другой берег, залюбовался оранжевым подбоем лопушистого белокопытника, шатаемого быстринками, что отбивались от стремнины и впарывались в затишки.
Зеркало вод отражало и оранжевость белокопытника, и серебряные вихры тальников, и пурпурную крону черемухи.
Я видел такую картину в детстве, затем юношей, приехавшим из детского дома, и вижу теперь, двадцатисемилетним мужчиной, и она, как прежде, кажется мне самой красивой на свете.
Наверно, мой отец тоже восхищался осенью этой картиной и нес ее в памяти до последнего дыхания.
Я стряхиваю с сапог воду и жду, когда Исмагил Истмагулович натянет шерстяные носки и глубокие калоши.
Встало рокочет вдалеке, за стеной ельника.
Мы идем долиной. Скучно глядеть на нее: иссыхают, блекнут, ломаются травы и цветы, только скрашивают вид фарфорово-белый поповник, винно-красные шишечки кровохлеба да высоченная, шелестящая на ветру метлица.
Сложив рупором ладони, я кричу:
— Малай, сынок, скачи сюда.
Мой зов отдается в ущелье, над которым длинным красноватым плотом колышется туман.
Рокот ботала замирает: должно быть, конь услышал свою кличку и остановился, раздумывая, не обмишулился ли.
И вдруг мне становится предельно ясно, почему при встречах с Исмагилом Истмагуловичем я испытываю в последнее время чувство неприятия, досады, стыда.
— Ну-ка ты, пошуми Малая.
Исмагил Истмагулович кричит, а я смотрю на него, усталого, пожелтевшего за ночь от водки, и мысленно повторяю, что никогда не наберусь духу порвать с ним.
— Малай-лай-ай! — дробится в ущелье отзвук голоса Исмагила Истмагуловича.
Из-за ельника выпрыгивают спутанные лошади. Впереди Малай. Он вскидывает морду, заливисто ржет. Каменная глотка междугорья возвращает долине прозрачное, с цепным перезвоном ржание.
— Друг, ты слыхал сейчас эхо?
— Слыхал.
— Свои у эха слова или чужие?
— Чужие.
— Ты уважаешь шофера Гринько?
— Сильно уважаю.
— Кто сумеет прекрасно написать о нашей бортевой пчеле?
— Ведерников.
— Так зачем же ты поддакивал Михаилу Устинычу? Молчишь? Неловко? Должно быть неловко. Ты часто вторишь чужому мнению. Даже не прикинешь, умное оно или глупое, честное или… Не сердись! Куда ты? Я люблю тебя. Эх!
Он удаляется, ссутулилась спина, поводья уздечки волокутся по траве.
Не буду догонять и упрашивать, чтоб не серчал. Ни к чему. Еще решит, что я не совсем справедлив и поэтому виновачусь перед ним. А, может, то, что я просил Исмагила Истмагуловича не сердиться, — ложная бережливость прорвалась, уже ведет его дорогой обиды? Частенько мы, люди, когда кто-то сурово откроет нам слабость, которой мы за собой не подозревали, ищем лазейку для своего оправдания.
Однажды я видел в Уфе, как ломали ограду давнишней кладки. Рабочие орудовали пневматическими молотками — так намертво припаялись кирпичи к кирпичам. Прохожий старик объяснил это тем, что рас