Гудки паровозов — страница 22 из 35

твор замешивали на кислом молоке.

Характер, если уж сложился, не менее крепок, чем та ограда, и подчас нужно действовать сильным средством, чтобы избавить человека от дурных привычек.

— Ты растерял самостоятельность. Да, да, Исмагил Истмагулович.

То он шел медленной развальцей, а после этого моего укора засеменил, точно мой взгляд подгонял его.

— В тебе живут отголоски гнилых обычаев. Смотри, потеряешь Кафию.

Я зануздал Малая и Лысанку. Шею мерина Васьки, принадлежащего Исмагилу Истмагуловичу, опетлил веревочными путами.

Я крикнул Исмагила Истмагуловича, но он даже не замедлил шага. И тут я подумал о себе самом и сказал себе, что и я зачастую живу, как бы беря напрокат чужие мысли, не подвергая их сомнению и не давая им своей оценки, и значит бываю не лучше Поташникова с Исмагилом Истмагуловичем и выгляжу наподобие их в глазах умных людей.

Тогда же я впервые додумался, что все мы отзвук прошлого и особенно того, которое коснулось нашей судьбы, только одни из нас постоянно поднимаются над ним: без скидок осознают его; а другие остаются рабами прошлого, да притом самого страшного, что было в нем.

Исмагил Истмагулович разувался, когда я подскакал к броду. Отпустив Ваську, я направил свою пару в светлынь осенней реки.

Завтракали мрачно, однако выпили самовар чая и опорожнили тарелку ромбических сдобнушек.

Зыркая на жующего с важной сосредоточенностью Поташникова, я едва удерживался от смеха.

Кафия нас, конечно, не провожала, лишь мельком посмотрела на меня, торопливо проходя в курятник. Она была нарядна: ботинки на высоком каблуке, свекольного цвета платье, по спине до самого пояса широко ниспадал атласный бирюзовый платок.

Волна нежности прокатилась во мне.

На улице я повернул лошадей не в сторону усадьбы заповедника, куда нам нужно было добираться, а в сторону, откуда приехали вчера. Кони на миг заартачились, но я присвистнул, и они резво взяли рысью, вопросительно косясь.

— Гумер, не дур-ри, — грозно прорычал Поташников.

— Бойчей, милые! — Я щелкнул кнутом и опять присвистнул.

Поташников попытался дотянуться до вожжей, но не тут-то было: тряско, далеко — мы сидели друг к другу спинами.

— Хулиган проклятый! Отплачу я тебе, сполна отплачу. Пораспустились! Директор уйдет на пенсию, я вас таких…

Кабы не колдобины перед мостом, я бы пропер Поташникова километра полтора по дороге в Накипово. Боясь сверзиться, он сидел в ходке, как пришитый, но кони сами сбавили скорость, и он спрыгнул.

— Чего ж вы соскочили, Михаил Устиныч? По вашим питейным рассуждениям я понял: вам хочется в обратно.

— «Что значит «в обратно»?

— В прежнее время.

— Хах-хах! Молодец! Остроумную шутку отмочил! Вон Исмагил мчится. Перепугался. Фуражкой погоняет. Хах! Великолепно!

Я повернул повозку. Отлетели назад сиреневая, гофрированная от козьих троп гора, доведенные дождями до красноватости избы деревни, холм с бывшей мечетью без минарета.

На взлобке, где начинается сосновый бор, Исмагил Истмагулович поехал вправо, в объезд своих кварталов.

Неужели не оглянется? Нет, оглянулся. Я помахал ему. Он помедлил и тоже помахал, и пришпорил мерина.

То, что он попрощался, не приоткрыло мне того, о чем он думает. Он мог по-обычному невольно повторить движение моей руки.

Перед бором громоздилась исчерна-коричневая сосна. Вершина срублена, вместо веток — культи.

Раньше, когда здесь не было заповедника, в округе хозяйничал леспромхоз. И лесники, заготавливая семена, так вот уродовали деревья. Немало таких деревьев встречается в наших местах. Я привык уже к ним и почти перестал огорчаться. А на этот раз в пути к усадьбе меня не покидала тяжкая душевная боль, а в сознании маячила та сосна, что стоит около бора.


1961 г.

ПРОСТО ИВАН

Не только теплом бредит человек зимой. Ему не хватает синевы неба: все свинцовость, белесость, серенькая голубизна. Хочется увидеть сосны в накипи свежей смолы, красный закатный туман, бег ветра по травам. Скорей бы услышать скрип коростеля, шлепанье пароходных плиц, буйство молодецкого грома. Кажется, отдал бы полжизни за то, чтобы вдруг исчезли стужа, метель и этот постылый, мерзлый асфальт, и ты очутился на пыльной, прокаленной солнцем дороге, и заметил на лугу татарник, и кинулся к нему, и гладил цигейково-нежный верх его малиновой шапки, и притрагивался к колючему стеблю.

И не случайно бежит весной ребятня на холмики, вытаявшие из-под снега, и играет на них до темноты, и расходится по домам неохотно. А ведь сыры и холодны холмики, ни одна букашка не проползет, и травы не проклюнулись, а те, что зеленели в прежние лета, буры, грязны, свалялись, как кошма.

Так почему же детвора собирается на талой земле и почему с завистью поглядывают на нее взрослые? Что столь властно завладевает ими? Как назвать это?

Это зов земли. Он пробуждает в человеке предчувствие водополья, цветения, произрастания, то есть всего того, с чем приходит свет, лазурь и радость.

Последняя весна у нас в Магнитке запозднилась. В начале мая, когда лишь стало подсыхать, вжарил ливень. Потом повалил снег. Он был мокрый, густой, да так хлестко летел, что заставлял сгибаться: больно секло лицо. А едва отбуранило, ударил мороз. Деревья будто оковало стеклом. Сквозь лед были заметны листочки, сережки, острия почек.

Вскоре погода разгулялась: безоблачно, парит, не дохнет знобящей свежестью, покамест не вызвездит.

Однако ведро было недолго. Засвистел сиверко, поплыли буграстые, дегтярные на подбое облака.

Еще с апреля меня тянуло на озеро Банное, но дороги туда были плохи. И когда опять пахнуло ненастьем, то я затосковал и пошел к своему приятелю Николаю Бадьину, владельцу «Москвича», чтоб уговорить его махнуть на это озеро. Мужик он рисковый, не домосед, поэтому, невзирая на погоду, согласился.

Николай взял с собой жену Катю. Сидели они рядом и пели почти без умолку. Оба голосисты, выводят высоко, серебряно, чувствительно. Если песня веселая, их глаза то лукавы, то бесшабашны; если скорбная — темнеют, как в печали, или делаются такими смиренно-прозрачными, как после пережитой утраты.

Я видел Бадьиных в горе, нужде, оскорбленными, ненавистными друг другу, но они все осилили, поняли, сумели вовремя переломить себя, и любовь их крепче, и сердце куда щедрей и мягче.

Машина врезается в ветер, стелющий озимь, заворачивающий кроны берез-одиночек. Оттого, что вокруг лихо свищет и тенькает, и оттого, что каменная теснота города позади, а перед нами деревня Михайловка, над которой гордо кружит домашний гусь, а дальше слюденящийся воздух низины и широкий проран в облаках, еще сильней захватывает Бадьиных песенный азарт. И вскоре — я стыжусь петь: медведь на ухо наступил — ловлю себя на том, что горланю всласть и даже в лад со своими спутниками.

Катя, разалевшая, с щелью между верхними зубами, придающей ей наивное выражение, подмигивает мне: дескать, молодец, сдвиг есть.

Прикатили на Банное ночью. Загнали автомобиль во двор рыбака Терентия, который доводится Николаю троюродным дядей, пошли «поздороваться» с озером. Оно зыбилось, из-за черной темноты, черного неба и черных гор выглядело мазутным, тяжелым, ленивым. Сели на валун. Молчали. Студеная свежесть воды, хлюпанье зыби под мостками, осыпанными ртутно-блесткой чешуей, звон лодочной цепи и терпкость сырой гальки — как мы наскучались об этом и готовы были просидеть тут целую ночь!

Вдалеке, на подошве горы, оранжевели огни санатория, озеро ловило их, растягивало и рвало. Изредка на его поверхность падали отсветы зарниц, и тогда колышень выступала из тьмы, цинково голубела.

Бухая сапогами, пришел Терентий. Потоптался, вкрадчиво покашливая, сказал хриповато:

— Ну, шабаш. Посумерничали, и ладно. Баба ужин справорила.

Поднялись на рассвете. Серо. Росно. Зябко. Едва киль лодки прошуршал по отмели и я взялся за весла, как из междугорья в междугорье продернуло сквозняком, а покамест плыли к месту ужения, вздыбило волны.

Когда мы вставали, Терентий проворчал из горницы:

— Зазря мозоли набьете. Не будет браться рыба. Погодите солнышка — невод закинем.

И действительно, клева не было. Ни с чем возвратились в селеньице. Неводить я не захотел и зашагал по берегу, предварительно договорившись с Бадьиным встретиться возле ворот санатория.

Со мной был спиннинг. Я безуспешно кидал блесну, но настроения не терял. Уже одно то, что здесь вольно и ты забываешь обо всем на свете, поддерживает чувство бодрости. А то, что перед забросом твои мышцы становятся упругими, как заведенная пружина, и то, что затем ты поглощен мерцанием распускающейся жилки, всплеском, вызванным упавшей блесной, и с замиранием сердца вращаешь барабан катушки, рождает ощущение счастья.

Время уже перевалило за полдень, когда я пришел к воротам санатория. Бадьиных тут не было. Я повалился в тень вихрастой березы. От усталости гудели ноги. На душе было по-прежнему радостно. Я улыбался, уткнувшись носом в траву. Где-то высоко, вероятно, на вершинном дереве, куковала кукушка; как обычно, звук ее голоса был кристален и холоден.

Донеслось бурчание машины. Оно приближалось. Я поднял голову. Подъехал самосвал, прошипел тормозами, остановился. Из кабины высунулся шофер:

— Здорово, рыбак.

— Привет.

— Как щуки?

— Плавают.

Он распахнул дверцу и спрыгнул на дорогу.

— В таких случаях, — проговорил он, — отшучиваются. Поймал два налима: один в ноздрю, другой мимо. Щука должна хватать, а не хватает. Местный плотник Александр Иваныч толкует: «Она отметала икру, малость покормилась и залегла. Ненастье».

Он скрестил ноги, опустился на траву, чтобы удобно было сидеть, подсунул задники ботинок под голени. Ботинки у него скособоченные, потрескавшиеся и сбиты на носах до «мяса».

— Куришь гвоздики?

Он встряхнул пачку «Севера», оттуда высунулись мундштуками вперед папиросы.

Задымили. Он разглядывал меня, но не так, как незнакомец незнакомца, а словно мы старые товарищи, только давно не встречались.