Появляется лейтенант. Шинель его пахнет холодом; на прядке под козырьком иней; взгляд печальный.
Лена извещает лейтенанта, что ему повезло: еще час назад не было слышимости. Наверно, подул ветер.
Потом она спрашивает «девочек», почему до сих пор нет Москвы, и умоляет вызвать срочно Свердловск.
Я отхожу к широкому чистому окну. Булыжник накатан до стеклянного блеска. Наискосок от меня кладут правое крыло горно-металлургического института. Кирпич краснеет в руках каменщика. Прямо — пустырь, дальше — одноэтажный поселок, а еще дальше, на холме, телевизионная мачта. А на горизонте белые, в извивах грифельных долин Уральские горы. И опять чудится: никогда не была так близка сердцу эта земля. Либо я сильно соскучился о ней, либо с годами бережней, зорче воспринимаешь все то, чем живет она и что создается на ней.
Лейтенант, волнуясь и становясь угрюмей, бродит от кабин до стены, пышущей теплом парового отопления.
Лена тревожно привстает со стула — следит за офицером. Потом подзывает к оконцу. Она не может выбрать, куда поступить: в техникум связи или физкультурный, — и спрашивает совета у лейтенанта. Он за техникум связи и объясняет почему.
Девушка поддакивает. Правильно, резонно, она склонялась к этому решению и теперь окончательно укрепляется в нем. После, не дав офицеру отойти от оконца, с места в карьер начинает рассказывать, как вчера была на примерке и напугала фурункулом (он на спине) швею. Швея роняла метр и даже заикалась.
Фурункул наверняка был выдуман, зато лейтенант расправил плечи, и что-то бодрое появилось в его походке.
Когда он выскочил из помещения, так и не убедив свердловчанку Наташу приехать сюда (она твердила, что жизнь у них не получится: слишком он не уравновешен), Лена тотчас вызвала Наташу к телефону и долго доказывала, что у товарища лейтенанта золотой характер и что нельзя не верить тем, кто в нас души не чает.
Лену прерывали, но она вскрикивала: «Девочки, тут судьба решается», — и ее не разъединили до тех пор, пока она не попросила сама.
Спрашивать, чем закончился разговор, я не стал. Определил это по глазам Лены. Они хмурились.
В коммутаторе щелкнуло, темный стеклянный ромб кабины озарился изнутри. Дали Москву. Пришлось кричать и напряженно ловить то, что кричали из Москвы.
Когда я закрывал дверь переговорного пункта, то услышал хрипловатый от волнения голос Лены:
— Позовите, пожалуйста, больного Карагодина, того, который упал с двадцати метров.
По мостовой, издавая бурлящий гул, приближались «ЯАЗы». Эх, черт побери, не вовремя они! Я распахнул дверь пошире. Машины проехали. Безмолвие. Неужели не захотели позвать парня? Нет, позвали. Из трубки донесся рокоток мужского голоса. Что это?
Лязгнул металл о металл. Ну да, так и есть: повесила трубку, коза. И стоит сейчас монтажник Даня на другом конце города полный смятения и недоумения, а в ухо ему бьются короткие гудки.
В воздухе летят хлопья мерцающего куржака. К полудню его, наверно, стряхнет со всех телефонных проводов России, и слышимость снова будет превосходная.
Я шагаю и думаю о куржаке в отношениях людей.
Куржак — это ведь часто ненадолго и редко гибельно, потому что на него есть ветер больших чувств и солнце прочной человеческой натуры.
1960 г.
ЧИБИС
Попутный грузовик, на котором приехал Манаков, вырвал из дороги клубы рыжеватой пыли.
Солнце уже окунулось за горизонт, но воздух еще не потемнел, далее не принял свинцового тона. В нежной вечерней тишине он был на удивление прозрачен: каждый предмет точно вырезан и показан сквозь увеличительное стекло.
Манаков набросил на одно плечо рюкзак, на другое тульскую бескурковую двустволку и направился к деревне Клюквинке, что лежала неподалеку от большака в узкой ложбине.
Он любил это крошечное селеньице, окруженное гривами ракитников, березовыми колками и ртутными крапинами озер. Три года назад, бороздя округу охотничьими лыжами, подбитыми конской шкурой, он набрел на Клюквинку и с тех пор нередко бывал здесь. К нему привыкли, встречали, как своего человека — ласково и радушно.
Клюквинка напоминала Манакову хуторок на Смоленщине, в котором он вырос. И потому, что эта уральская деревня походила на его родной хуторок, и потому, что охота в местах, окружавших ее, удачлива, он давно решил, что позднее, когда уйдет на пенсию, оставит городскую квартиру и переберется сюда. Старикам немного нужно: маленький домишко, покой, чистый воздух. Жена будет огородничать, птицу разводить, а он рыбачить для колхоза. Карася в здешних озерах тьма, хоть ковшом лови, а рыболовецкая бригада маленькая, да и ту постоянно отрывают на другие работы.
Шагая пустырем, Манаков жадно хватал глоток за глотком степную прохладу, где перемешаны запахи конопли, кизячного дыма, молока и еще чего-то неразличимого, милого.
Манаков улыбался, озорно сшибал кончиком сапога метелки лебеды. То ли оттого, что завтра спозаранок он будет охотиться, то ли потому, что лицо и грудь не обдавало удушливым жаром коксовых печей, на которых он работал машинистом двересъемной машины, а обвевало всю его высокую фигуру приятной полевой свежестью, ему хотелось упасть на землю и поваляться в траве, как валялся в детстве, когда находила необъяснимая радость.
На окраине Клюквинки, нахохлясь, стояли три избушки из дерна. Две обнесены плетнями, вокруг третьей голо: ни огорода, ни палисадника, лишь крапива да лопухастый репейник. Возле нее, в нескольких шагах от распахнутых дверей, дымила печка. Сложена она была неряшливо, стенки выпирали в стороны, словно их распучило огнем, вместо трубы — красная корчага.
У печки на перевернутых дырявых ведрах сидели пастух Егор Дедюлькин и его жена Настя, которую сельчане звали Дедюльчихой. Пастуха, должно быть, трясла лихорадка: белки глаз и лицо желтые. Он кутался в потертый зеленоватый полушубок и смотрел на чугун, над которым дребезжала, приподнимаясь и выпуская струйки пара, алюминиевая крышка. Настя, босая, в бумазейной кофте, расстегнутой на груди, баюкала ребенка.
Я венок плету.
Кричит коршун на лету.
Кричит коршун на лету —
Накликает беду.
В ее черных волосах белел пух, на плечи спал грязный, ситцевый платок, к темным, как чугун на печи, ногам желтыми кляксами приклеились ошметки глины. Манаков не мог без огорчения смотреть на эту неопрятную женщину. Он знал, что Дедюльчиха очень не любит мыться. По субботам, когда топят бани, за нею заходят соседки и силком ведут мыться. Там хлещут ее вениками, трут мочальными вехотками, моют со щелоком волосы.
Все женское население Клюквинки, кроме Дедюльчихи, работало на молочной ферме колхоза. Правда, пробовали и ее ставить телятницей, дояркой, посылали сгребать сено, но ничего из этих затей не получилось. Когда она была телятницей, выгонит в поле телят, уснет, а они разбредутся, травят посевы, объедятся, разопрет им бока; целым селом отхаживали, чтобы не подохли. Когда дояркой ставили, являлась к отгону табуна на пастбище. А на покосе вконец бригадира замучила: чуть он не доглядит, в луга за щавелем удерет или, того хуже, совсем на работу не выйдет. Лежит в шалаше — и ничто оттуда не выгонит ее: ни угрозы, ни насмешки, ни голод. О своем пятилетнем сынишке она совсем не пеклась: накормят сердобольные женщины. А не накормят, так он сумеет получить ломоть хлеба за какую-нибудь услугу: пробойный растет мальчонка.
В конце мая она родила девочку, и теперь вот, слегка гундося от нежности, баюкает ее, и, наверно, довольна, что малышка спасает ее от колхозной работы.
Манакову рассказывали, что Настя в девках была опрятна и старательна и даже занимала должность учетчицы в тракторном отряде, где и п о д ц е п и л а, как говорили клюквинцы, Егора Дедюлькина, разбитного танкиста, вернувшегося с Отечественной войны. После замужества она перешла в свинарки. Одно время ее увеличенная фотокарточка глядела с забора районного парка.
Первые годы Дедюлькины жили хорошо и ни на что не жаловались, лишь иногда подгулявший Егор горевал, что Настя никак не может забеременеть.
Потом стали замечать, что Настя перестала как следует следить за собой: порвался халат — не заштопает, прохудился сапог — не снесет в починку и к работе стала относиться с прохладцей.
Другой раз не накормит в положенные часы свиней, и они так визжат, что слышно в туберкулезном санатории, находившемся в трех километрах от колхоза.
Вызвали ее на правление, журили, увещевали. Она на все это вдруг и сказанула:
— Для кого аккуратисткой-то быть? Для хряков? Им хоть черт с рогами, все равно, только бы жрать давал. И стараться надоело. Ломаешь хребет с зари до зари, а на трудодень, урожай ли, нет, всего ничего получишь. Все перевыполняете планы хлебосдачи да мясопоставок, а об нас и думки мало. Не свиньи, небось, не поднимем визг. Егор Европу насквозь прошел и везде у крестьян домишки под черепицей, а тут живешь в саманной землянке и неизвестно, когда из нее выкарабкаешься, и напрасно вызвали вы меня на правление. Ваши слова для меня что ветер в поле.
Объясняли Насте, что к чему, увещевали ее, стращали, бранили, пробовали повлиять на нее через мужа (он отвечал уклончиво: «У Наськи, своя голова, еще, может, мозговитей моей: сама заблудится, сама и дорогу отыщет»). Так от Насти ничего и не добились. Вскоре ее выставили из свинарок. И вскоре же Егору отдавило трактором ногу. Прямо в поле у него начался приступ малярии. Он спустился с трактора и лег в ковыль. Место было покатое. Трактор, не поставленный на тормоз, возьми и покатись под гору. Егор, испугавшись, что машина бултыхнется с обрыва в овраг, догнал ее, прыгнул на гусеницу, да, видать, оплошал, и ему раздробило траками ногу чуть ли не по колено.
Ногу Егору вылечили, но с машинно-тракторной станции он уволился. Долго он не мог найти себе работу по нутру: кучерил у председателя, был кровельщиком, косарем, подручным кузнеца и в конце концов задержался в пастухах.