И он и Настя заметно опустились. Односельчане, встречая их, покачивали головами. Кое-кто из них не мог сдержать своего осуждения.
— Эх вы, до чего ж вы низко пали!
— Пали? — огрызался Егор. — Наоборот — поднялись.
— Не бросай слов на ветер, — укоряла мужа Настя.
Манаков поздоровался с Дедюлькиным и хотел пройти мимо, но решил, что они подумают, будто он гнушается ими, и подошел к печи. Дедюльчиха диковато посмотрела на него и шмыгнула в землянку, а пастух вскочил с неожиданной для больного человека подвижностью.
— Охотиться приехали? Давненько не были. С весны. Так ведь?
Казалось, что он не говорит, а щелкает слова, как семечки, и сорит в лицо невидимой шелухой. Его желтые белки блестели, кожа на крутом лбу сжималась гармошкой, пропитанные никотином пальцы почесывали подбородок.
— Охотиться можно. Дичь есть. Не так чтоб, но все-таки… Казарка есть, утка, кроншнеп, дупелек. И меня тянет пальнуть раз-другой, да вот дробишки и порошку нету. В разор припасишко мой пришел. Бедность не лодка, паклей не законопатишь.
«Больно ты словоохотлив нынче. Того и гляди патроны начнешь просить. Не тянул бы уж волынку. Спросил — и только», — думал Манаков.
А Дедюлькин продолжал бойко лузгать слова:
— Справный же ты, Павел Вавилыч, кровь с молоком! Достаток. А наш достаток — пыль, дунул — пусто. Нет, хорош ты! Иной амбар стоит лет сто. Вот и ты такой. У нас в Клюквинке души в тебе не чают. «Чистых, — говорят, — кровей человек».
— Хватит, хватит. Притормози, — обрезал его Манаков. — Твоим бы языком да зерно молоть, почище жерновов будет. Патронов, что ли, нужно?
— С какого ты бугра свалился?
— Не будем играть в прятки.
Манаков вытянул туго схваченные кожей патронташа патроны, положил в ладони Дедюлькина, сомкнутые лодочкой. Тот ликующе скалил зубы. Солнечные лучи высекали из латуни гильз желтые искры.
— Счастливчик ты, Дедюлькин, не просишь — и то подают, — сказал пастух сам о себе. Он перекатывал в пальцах патроны, и физиономия его рябила от морщин, источающих восторг и счастье.
— Долго ты будешь жить так? — спросил Манаков.
— Как?
— Брось прикидываться…
Дедюлькин насыпал щепоть махорки на клочок газеты, помусолил его языком, хитро прищурился.
— А мне и так хорошо. Живу, как душа велит. Душа — она не любит своевольников.
— А если она скажет тебе: «Воруй», — воровать будешь?
— Н-но, моя не скажет.
— А из трактористов почему ушел? Все по воле той же души?
— Ну да. Тяжелая, сказала, для твоего организма работа, подавайся в пастухи. — Посмеиваясь в кулак, Дедюлькин помолчал и сладко-сладко зевнул: — Пастухом вольготно! Лежишь в траве, ноги разбросил, смотришь в небушко и думаешь, думаешь…
— О чем?
— О чем? Вот я, Егор Егорыч Дедюлькин, лежу, а облака плывут и не понимают, что я вижу, как они плывут. И еще: они не знают, откуда плывут, а я догадываюсь — из Казахстана али с Цейлона какого-нибудь.
— А думаешь ты о таких вещах? Ты, Дедюлькин, лежишь и без толку глазеешь в небо, а в это время тысячи трактористов целинные земли поднимают. И ты бы мог быть среди них, а коров бы пас старичок.
Дедюлькин напустил на лицо серьезность, перестал корябать подбородок, решительно тряхнул ушанкой, прожженной на макушке.
— Думал. Очень большое дело целина, очень большое! — Он поднял указательный палец, со значительным видом почесал им за ухом.
Манакова рассердили дурашливый тон Егора и его неисчезающая ухмылка, словно застрявшая в уголках губ. Он схватил пастуха за полы полушубка, поддернул к себе. По тому, что тот не сопротивлялся и не выражал ни испуга, ни удивления, Манаков понял, что Дедюлькин давно безразличен ко всему на свете, включая и себя, и что никакая встряска, никакие слова не вышибут его из этого состояния ни сегодня, ни завтра, а может быть, даже и через год.
Манаков оттолкнул Дедюлькина, зло поправил на плече ружье. На лбу обозначились морщины и резче всех те, что повторяли гнутые линии бровей: они напоминали глубокие бескровные прорезы.
— Да как ты смеешь издеваться над святым делом! — Манаков плюнул в сердцах, круто повернулся и пошел прочь.
— Настя, гляди-ка, патриот — солены уши улепетывает, — злорадствовал вслед Дедюлькин. — Я ему, хрену астраханскому, сейчас кнута наподдаю.
— Лучше камнем его, камнем по горбяке! Чтоб не хватал за грудки.
Над головой Манакова туго прошепелявил кусок ноздрястого каменноугольного шлака. От ярости больно заколотилось сердце. Затем Манаков испугался, что вгорячах может выстрелить по Егору: в последнее время, когда его сильно кто-нибудь оскорблял и возмущал, он терял самообладание. Недавно в трамвае так саданул под дыхало пьяному парню, который прилюдно пытался лапать испуганную кондукторшу, что тот без сознания рухнул в тамбур.
Вторым камнем ему попало в отворот резинового сапога, а третий стукнулся где-то позади.
— В сыр-масле купаешься, — провожала Настя Манакова негодующим криком. — Каждые полмесяца денежки гребешь. Нет, чтоб понять деревенских… Мы ж вас кормим, а вы с кулаками к нам, за добычей к нам, за удовольствием…
«И в самом деле, глупо я себя повел, — подумал Манаков. — Грубо, в лоб: ты, мол, лентяй и сачок. Какой бы ни был человек, он ценит себя, уважает и оправдание своей жизни находит. С подходом надо было. Обидеть легче легкого. Объяснить неправильность, тут тонкость нужна. Промашка… Нет, сбившегося с истинного пути человека без тонкого подхода не переиначишь. И в самом деле, в колхозе трудней. Грубо. Зажрался я, наверно, забурел…»
Он миновал здание школы, деревянные и саманные избы и оторвался от мыслей о Дедюлькиных, лишь ступив на просторный, чисто подметенный двор. Навстречу рванул толстую цепь пес. Ростом он был с доброго полугодовалого теленка, уши стояли торчком, нижние веки казались вывороченными и своей обнаженной краснотой усиливали свирепый блеск глаз. Лаял он могучим, ухающим басом, точно сидел в канализационной трубе. Хотя Султан, — так звали пса, — видел Манакова много раз, он не хотел узнавать его, и лопни ошейник или цепь, пришлось бы испытать неистовую хватку челюстей кобеля.
На крыльце показался хозяин дома Петр Федорович Круглов. Во всей его фигуре: в крупной голове с зачесом набок, в каменных плечах, распирающих выгоревшую синюю рубашку, в том, как он ставил ноги, обутые в кирзовые сапоги, чувствовалась основательность, прочность, поэтому он казался неотделимым от этого пятистенного дома, от метрового в поперечнике чурбака, в который был воткнут колун, от двухведерной бадьи, стоявшей на колодезном срубе.
— Павел Вавилыч, ну-ну, заходи, — степенно и радушно сказал Круглов. — Только вот кот сидел на пороге и умывался. «К гостю», подумал я. Так оно и есть. Да к какому хорошему гостю! Ну-ну, рад!
Круглов провел Манакова в горницу. Она была искусно выбелена подсиненной известью, пол застелен домоткаными половиками, на пышной постели горбились подушки, покрытые накидками из тюля.
— На вечернюю зорьку подашься или посидим покалякаем?
— На зорьку не пойду. Поздновато.
— Поздновато — это еще так-сяк. Дичи мало, вот в чем закорючка. Да и откуда ей быть, дичи-то? Перелетная разве нахлынет. Позорили ее нынче. Ребята да взрослые, а в особенности пастухи. Один Дедюлькин сотни яиц перетаскал. Да капканом тьму уток переловил. Утка вернется, шасть в гнездо, а там ей смерть приготовлена.
— Как же вы это допускаете?
— Говорено было. Не одним мною. Да разве послушают? Где уж! Коль сам заведующий фермой уток капканом ловил. Да и карпов он втихую сетями полавливает, хоть и знает, что есть запрет сельсовета.
— В Союз охотников написали бы.
— Разве до всего руки дойдут? Заняты. Потом — свыклись. Не хотелось заводить склоку. А главное — каждый берегся. Напишешь в Союз охотников, приедет инспектор. Кто знает, честным он окажется или бесчестным? Может, получиться так: всучит ему тот же заведующий взятку, напоит, а инспектор закроет дело и скажет, кто написал. Съест тогда заведующий. Мстительный, ужас! Сам знаешь. — Круглов вздохнул, расправил жесткими ладонями скатерть. — В июле мой напарник Черных — мы вместе с ним овчарню строим — выступил и сказал, что заведующий каждый вечер из молочной творог и сливки домой тащит. На собрании был инструктор райкома, засек это дело в книжечку и потом, конечно, пробрал Коробченкова, и с песочком, знать, пробрал. После этого заведующий несколько дней злой ходил. А через неделю нам верстак понадобилось поставить — рамы делать, косяки. Черных к Коробченкову: «Разрешите использовать для верстака двухдюймовую доску». — «Разрешаю, — говорит, — только, — говорит, — возле своих сеней приладь верстак, а то, мол, коровник построим и верстак придется ломать, а он завсегда нужен». Ну и приладил Черных верстак к своим сеням. Вскорости предколхоза на ферму приехал. Тогда еще Багряков председателем был. Ну, да видел ты его.
Манаков кивнул головой, а Круглов обернулся на своего сына-подростка. Семка недавно зашел в горницу и сейчас ерзал по сундуку, поглядывая на отца и многозначительно ухмыляясь.
— Семка, иди в прихожую, — внезапно с гневом сказал Круглов.
— Что, я мешаю?..
— Не перечь… Ремня отведаешь.
— Хорошо, уйду. А ремнем не грози, не боюсь.
Прежде чем раздвинуть занавески на дверях и нырнуть в прихожую, Семка повернул черненное солнцем лицо. Обычно глаза у него были смешливо-добрые, зеленые, но теперь стали суровыми, потемнели. Хотя Манаков лишь смутно догадывался, за что Круглов гонит сына из горницы, он одобрил про себя независимое поведение Семки.
Когда длинная и хлипкая на вид фигура подростка скрылась в прихожей, Круглов отвалился на спинку стула, обмяк.
— Ну и молодежь нынче пошла! Слова не дадут вымолвить.
Круглов замолчал и сидел поникший, угрюмый. И теперь уже не прочность и основательность чувствовалась в его облике, а дряблость, незащищенность. Казалось, что он сидит не на стуле, а на чем-то зыбком, что вот-вот расступится и поглотит его крупное тело.