Гудки паровозов — страница 30 из 35

— Гоню, дядя Павел.

Сияющий Семка почесал затылок и начал грести. Он спешил, и оттого очень сердился, что весло застревало в вязких сплетениях ряски.

Неподалеку от косы, по которой полз Клименко, кормились лысухи. Смоляной черноты, жирные, они беспрестанно подергивали головами с белыми наростами на лбах. Похоже было, что они ползают по воде и ползают с помощью этих подергиваний головами.

Клименко высунул из травы ствол, мучительно долго метался. Наконец в воздухе вспухло облачко дыма. Чуть правее птиц дробь взбила радужный столбик, а часть дроби, что ушла верхом, еще цокала секунду, вонзаясь в зеркальную гладь. Лысухи, напуганные выстрелом, мгновение сидели очумело замершие и полетели на середину, бороздя озеро лапами.

Клименко вскочил на ноги, с досадой и отчаянием выкрикивал:

— Та щоб тоби! Та як же воно так?!

Военная фуражка закрыла козырьком его ухо, пиджак на локтях промок, брошенное ружье уткнулось прикладом в тину.

Манаков и Семка, давясь от смеха, зажимали ладонями рты: щадили незадачливого охотника.

Клименко заметил причалившую к берегу лодку, вытер клочком газеты приклад, со стыдливой поспешностью зашагал к машине. Семка выпрыгнул из плоскодонки, побежал догонять его. Манаков слышал, как председатель угрюмо поздоровался с Семкой, а когда тот что-то сказал, обнял его за плечи и повел к «Москвичу». Они залезли в машину, пробыли там минут пять и пришли к дощанику. Клименко протянул Манакову руку.

— Илья Ефимыч, — и посмотрел пристально в глаза ему лиловыми зрачками.

Манакову понравилось лицо председателя. По частям оно производило впечатление грубого: большой с глубокой вмятиной подбородок, сильно выдающиеся скулы, побитый оспой приплюснутый нос, редкие ресницы, — а в целом, да еще в сочетании с улыбкой, оно казалось красивым и мужественным.

Клименко восхищенно щелкал языком, осматривая казарку. Оправдываясь за промах, похаял свое ружье: мушка неправильно посажена, ствол раздут.

— Отдохнуть приехали, товарищ Манаков?

— Отдохнуть.

— Работать — так в городе, отдыхать — так в деревне. Впрочем, шучу. Везде в трудовом человеке нужда есть. — И спросил: — Где трудитесь?

— В коксовом цехе.

— В коксовом! — воскликнул Клименко. — Там же секретарем партбюро Пролеткин, мой дружок. В одном полку служили, всю войну насквозь прошли. Давно не бачил его. Но побачу обязательно. В четверг шихвер в городе буду получать, забегу.

Клименко засмеялся: припомнил, наверно, что-то веселое, связанное с Пролеткиным, а потом, с хитринкой в глазах полюбопытствовал:

— Как у вас в цеху призыв сентябрьского Пленума встретили? Послали кого в деревню?

— Обязательно.

— По принципу: на тебе, боже, що мне негоже?

— Пролеткин такого не позволил бы.

— Добре, добре! А механизаторов все-таки не хватает. Да и вообще людей рабочей закваски. Эх, нам бы рабочего человека на пост заведующего хвермой! — И вздохнул. — Подыскиваю кандидатуру, но пока… Хоть Семку ставь заведующим. Толковый пацан. На днях про атомную энергию дояркам рассказывал. Я подивился. Прохвессор! Так и кроет по-научному: изотопы, меченые атомы, момент распада… И тут же гарно объясняет, що це за собаки изотопы, меченые атомы…

Клименко похлопал Семку по жилистой шее и посмотрел на пахоту, уходящую к горизонту. Над пластами перевороченной земли волокнисто текло марево, а в нем ходили и летали, вспыхивая слепящими пятнами, грачи.

— Однако дело не ждет. — Клименко втиснул свою долговязую фигуру в машину, помахал рукой и укатил на ферму.

Семка вприпрыжку побежал к плоскодонке. Следом неторопливо зашагал Манаков.

После разговора с Клименко желание охотиться как-то погасло. То и дело вспоминались проникнутые болью слова: «А механизаторов все-таки не хватает. Да и вообще людей рабочей закваски».

Становилось грустно. В голове теснились мысли, настойчивые, тревожные: о ферме, о Дедюлькиных, Круглове, Коробченкове… Из камышей взлетали утки. Манаков запоздало поднимал ружье, мазал. Семку удивляли его промахи: невдомек было пареньку, почему бьет мимо этот меткий стрелок.

Вот и закат раскинул красные крылья. Потянулись к деревне стада. Залетали по-над озером сычи, по-лисичьи тоненько тявкая. Ноги, одеревеневшие от долгого сидения, вихляли на кочках берега, истыканного клешнятыми копытами коров. Выползали из-за горизонта и двигались на юг фиолетовые тучи, окутанные снизу грифельной дымкой. Что-то печальное и хмурое было в одиноко оставленном дощанике, в небе, предвещающем грозу, в блеске далеких озер.

Манаков шел подавленный, горбясь. Он все больше склонялся к мысли переехать в Клюквинку, и от этого, как чудилось ему, кровоточила у него душа. Он никак не мог представить, что скоро уже не будет ездить на двересъемной машине вдоль коксовых печей. Не будет, надвинув на лоб опаленную войлочную шляпу, смотреть, как куски золотисто-оранжевого кокса, вытолкнутые из печи, проплывают плотной стеной между стальными, в круглых отверстиях, боками ванны и валятся с сухим звоном на крутую плоскость тушильного вагона. Совсем не укладывалось в голове, что он перестанет ходить на работу и возвращаться с нее по заводскому шоссе, вдоль которого тянется труба, выпускающая в игольчатые отверстия пушистые струйки воды. Было жаль оставлять квартиру, глядящую окнами на каменную улицу, где с утра до вечера звучит музыка, кленовую аллею, в дни осени такую милую, задумчивую, с кронами, словно пронятыми медным дымом, ночное небо, обрызганное тысячами огней, которые тускнеют по временам от зарева домен. Но больше всего жаль расставаться с друзьями-товарищами. Ведь каждый из них близок ему чем-то сокровенным. Газовщица Логова, всегда приятно и красиво одетая, седеющая, — сердечностью и неприязнью к пустословию, дверевой Потягов — любовью к цветам и рыбной ловле, машинист загрузочного вагона Обманкин — книголюбием. Солнечным зайчиком поползла по лицу Манакова улыбка: вспомнил, как на днях Обманкин влетел к нему в квартиру и заорал восторженно: «В-вавилыч, завтра подписка на Чехова! Уже записывают в очередь. Бежим!»

И еще многих, кого тяжело будет покидать, перебирал в памяти Манаков.

А перед глазами мельтешил, раздражал плаксивым писком чибис. Расхлябанные взмахи его тупых, с белым подбоем крыльев надоедали, а главное, сердил этот крик, в котором звучало одно и то же: жалобы, безнадежность, отчаяние.

— Мору на тебя нет, окаянного! — выругался Манаков и пальнул по чибису. Мгновением позже прогремела Семкина одностволка. Оба промахнулись. Напуганный выстрелом, чибис завихлял пуще прежнего, отлетел метров за двести и опять начал петлять впереди, издавая стоны-крики.

Семка вздохнул, тронул Манакова за локоть.

— Правда же, папка мой — чистый чибис: все-то он ноет, все-то он недоволен. В прошлом году я сказал ему об этом.

— А он что?

— Огрел ремнем. За правду нужно в ноги кланяться, а он дерется. Глупо.

— Кабы только глупо. Дорогой ты мой, Сема, запомни: притеснение с древних веков испытанное оружие против правды.

— На меня оно не подействует.

— Тогда молодец.

Стоя с Кругловым возле загона, Манаков ожидал маслозаводскую машину. Рядом белели бидоны. Учетчик, кудрявый мужчина, принимал надой, наводя луч карманного фонаря на шкалу молокомера. Между коров ходил Дедюлькин, останавливался то возле одной доярки, то возле другой и клянчил, протягивая консервную банку:

— Миленькая, плесни молочка.

— Егор, ведь тебе председатель выписал пятьдесят литров, а ты… — сердились доярки. — Поди вон к учетчику да получи, сколько нужно.

— Правильно. Иди-ка сюда, Егор! — кричал учетчик.

Дедюлькин тут же юрко исчезал между коров, и вскоре опять где-нибудь посверкивала жесть просяще протянутой консервной банки.

— Нужда заставит просить, — жужжал Круглов. — Не от жиру же просит Егор. Бабы для виду ворчат на него, а сами украдкой поят.

— Зря потрафляют попрошайничеству. Не делали бы этого, взялся бы Егор за ум.

— Потрафляем, потому что жалеем.

— Жалость… Страшная штука! Гробят человека и не понимают этого.

— Эх, Вавилыч, да как же не пожалеть! Может, тем и держимся на земле. А не умели бы жалеть — хоть в петлю.

— Сказанул! Не в нашей натуре ни жалеть, ни в петлю лезть. Мы людей перевоспитываем. Да, на это нужно время, старание, волнение. С ходу человека не переделаешь. Но свыкаться со злом — преступление.

Манаков закурил и, ломая спичку, думал: «Заросла бурьяном душа у Круглова и Дедюлькина… Пропалывать надо. Да как еще пропалывать!»

Круглов громко обратился к учетчику:

— Кирилл, а Кирилл, молока за нынешнее лето надоили больше, чем за прошлое?

— Меньше, — неохотно бросил учетчик.

— Где уж больше надоить, — продолжал за него Круглов. — Пастбища урезали. Не наедается скот, такая и отдача.

— Да, промашку с этим сделали. В следующем году не повторится. Клименко не допустит. Толковый председатель.

— Все они толковые поначалу, — возразил учетчику Круглов, потому как входят в доверие к массе, а войдут — шабаш, толку будто и не было. Наглость и самондравность одна. За двадцать с лишним лет я их перевидел да перевидел. Как облупленных изучил. Одним миром мазаны.

— Ну, свалил всех в одну кучу, — громыхнул молокомером Кирилл. — А Гурков, а Фетисов? Плохие были? А Ломако? Новокрещенов?

— Ничего.

— Клименко тоже хороший. Убедишься.

— Как знать, как знать, — сокрушенно промолвил Круглов.

— Петр Федорович, нравится тебе, как старик Сыртинкин на камышовой дудке играет?

— Чему нравиться-то? Сколько ни играет, все «Во саду ли, в огороде».

— Не нравится, значит? Вот и у тебя все одна песня. Только у Сыртинкина веселая, а у тебя слезливая. Слушаешь, аж с души воротит.

— Ну, начал подковыривать, — недовольно буркнул Круглов.

Манаков с уважением посмотрел на Кирилла.

А после он подумал о том, что почти всё, о чем говорит Круглов, было и есть в жизни, и все равно оно не только не вызывает согласия, но всегда вызывает и гневный протест, потому что, если согласиться с ним, значит поверить, что так и останется навечно, как будто люди бессильны перед злом и не делают свою судьбу надежней, светлей, счастливей.