К бивуаку Федор Федорович подошел вместе с Мосачихиным.
На кустах сохла распластанная одежда. Ляпкало, трясущийся от озноба, сидел посреди огромного брезентового листа, а Сашуня переступал вдоль краев этого листа и нитяно-тоненькой струйкой лил из канистры бензин.
В том, что Сашуня поливал бензином землю, Федор Федорович угадал что-то лукавое и засмеялся.
Возмущение раздвинуло ноздри Сашуни.
— Вам все хиханьки да хаханьки. Семен чуть не погиб из-за змеи. Не случись рядышком я, он бы в ящик сыграл. Он почти начинает верить в судьбу. Солидный руководящий товарищ и…
— Я без задней мысли. Нечаянно, понимайте.
— Нечаянно бык лягушку раздавил. Не обижайтесь на мою строгость. За Семеном змеи с детства охотятся.
— Своего рода мистика, — поддакнул Ляпкало.
— Семен может науку двинуть вперед, а запах горючего отпугивает пресмыкающихся.
Когда Сашуня затолкнул в багажник канистру, Мосачихин попросил его:
— Отойдем на пару слов, — но тот, к удивлению Федора Федоровича, отмолчался.
Не торопясь, он порезал кирпичик хлеба, откупорил банку кабачковой икры, вспорол китайские мясные консервы «Великая стена». Початую бутылку «Столичной» и зеленостеклую пол-литровку обыкновенной водки он понес студить в Казмашке.
Мосачихин увязался за ним. Сашуня, не оборачиваясь, предупредил: «Не отстанешь — оставлю всех без выпивки». И для острастки стукнул стеклом о стекло.
С момента возвращения на бивуак Федор Федорович восторгался Сашуней.
«Потешный! Откуда что берет. На мельницу бы таких мужиков, сколотился бы жизнерадостный коллектив. Горы бы свернули. Серчает, понимайте, настойчиво. Я бы не выдержал. Стыдно не разговаривать. Крупный недостаток у меня — ложный стыд. Кто-нибудь крепко оступится, ему нужно бойкот объявить, я — нет. В кабинет пущу. Совестно, да и жалко. Журить начну. Правда, внушу, что следует. Слабохарактерность. Поставить бы Сашуню моим заместителем, он бы строгость применял к виноватым, а я мягкость. Вот и золотое равновесие.
Но после того, как Сашуня не разрешил Мосачихину идти за собой, и тот, повернувши обратно, брел спотыкаясь, а мослатые руки его, перевитые шлангами вен, занемело висели, в сердце Федора Федоровича проклюнулась досада, поубавившая его восхищение.
«Нельзя же так долго мурыжить человека. Пора, по-моему, послушать, что он хочет сказать или спросить».
Федор Федорович швырнул на траву дождевик, брякнулся тучнеющим телом оземь. Мосачихин присел на угол дождевика.
— Разрешите закурить?
— Вы ведь бросили.
— Жизнь заедает.
— Жизнь, она, конечно… Держите директорскую «беломорину». Вообще-то вы с Александром Михалычем что?
— Повздорили малость.
Федор Федорович перелег на спину. Выгибая грудь, с хрустом потянулся: взыграла в мускулах силушка. Понаблюдал, как распушают ветры след реактивного самолета. Мысленно улыбнулся от сознания собственной хитроумности и неотразимости.
«Наивен ты, милый Анатолий. Да я ж мужик… Цены мне нет! Кого хочешь вызову на откровенность. Кто скрытничает — быстренько распечатаю. Ты-то сам поделишься. Не умеешь держать при себе печаль, сомнения и так далее».
Он вдруг поймал себя на том, что веки его дрожат в веселом прижмуре, и, опасаясь, что это заметит Мосачихин (как бы совсем не скис), повалил на нос козырек фуражки.
В ожидании мосачихинского откровения он улыбчиво поглядывал, задевая ресницами суконный ворс, на свой резиновый сапог, на обугленный вяз, на далекую гору, застеленную синевой ельника.
Послышался зычный говор и поверх сапога, заслоняя вяз и гору, закачались солнечные морды Антона и Сашуни.
Пеструшки, пойманные Антоном, были надеты на кукан; самая верхняя загибала янтарный хвост. Федор Федорович удивленно загудел.
Чего не потешить этого славного богатыря, багрового от комариных укусов.
Радость Антона померкла, едва он узнал, что с уловом лишь он да Мосачихин. Оставить жену Кланю без рыбы он не мог и на случай неудачи сунул в рюкзак две форели, остальную «пожертвовал» для ухи. Хотелось остаться со всеми, но он пересилил себя и подался к речке. По мере того как шел, на душе теплело: или так действовал нежный нагрев трав, по которым ступал босыми ногами, или недавний рассказ Сашуни о том, как тонул Ляпкало. Вспомнил, какую уморительную рожу состроил Сашуня, показывая Семена, лежавшего под бревном, и грохочущий хохот вырвался из его парусной ширины груди. И в то же мгновение Антон подумал, что над любой человеческой слабостью можно подтрунить и посмеяться, но, пожалуй, гнусно извлекать из этой слабости удовольствие. Гад все-таки Сашуня. Прищелкивал пальцами, когда рассказывал; в голосе упоение; глаза будто ртутью натерли.
Сверкнула догадка: что-то тут не так. Змея подползла к человеку и прыгнула? Чушь.
Трава, примятая Сашуней, мало выпрямилась, и Антон легко углядел свежую тропинку через пойму. Он опустился возле черемухи. Чтобы увидеть пень из-под веток, стал разгребать траву. Неожиданно перед пальцами подскочила спираль полиамидной жилки. Сквозь ее стекленеющие витки темнела гадюка.
Бугрилась в ведре вода. Сашуня зло сплескивал на траву накипь. Он осунулся от нетерпения: хотелось выпить и поесть. Его раздражало, что Федор Федорович ударился в воспоминания.
«Тоже мне знаменитый деятель. Кому интересно, рос ты в помольной избе или не рос, покупал у китайцев игрушку «ути-ути» или не покупал?»
Он был недоволен, что Ляпкало слушает директора мельницы, по-ребячьи выпятив губы, что Мосачихин до сих пор чистит у переката рыбу.
Сашуня потрогал языком огненный картофельный ломтик. Картошка начала развариваться. Он подпрыгнул, намереваясь выругаться, но ограничился покашливанием: прибыл Мосачихин. Он был угрюм, и Сашуня, не обнаруживший в налиме печени, смолчал. Кто-кто, а он-то знал: насупился Мосачихин — не задевай его.
Колдовать над ухой было страстью Сашуни. Не как-нибудь он опустил рыбу в ведро — хвостом вниз. Не когда-нибудь сыпанул туда перец и опрокинул полстакана водки, — составив ведро с пылу, с жару. Не когда-нибудь объявил, что уха поспела: после того, как набросил фуфайку на ведро и подержал его в речке, чтоб навар взялся ароматом.
Кликнули Антона. Выпили. Ели из общей чашки. Нахваливали. Краснели. Даже впалые никотинового тона щеки Мосачихина прожгло румянцем. После водки выпили бутылку коньяка. Раздобрился Сашуня. Мол, знай наших. Когда дохлебали уху и уплели рыбу, он вытер клочком газеты подбородок, сказал:
— Дали стране угля! Мелкого, но много.
Федор Федорович прыснул и хохотал, покамест не засипел. Во хмелю он становился смешливым. Ляпкало раздернул шнурки, сбросил ботинки. Затем, куражась перед змеями, которые должны были подкарауливать его в траве, начал носиться по косогору. Сашуня подзадорил Ляпкало: велел пробежать от корневища поваленной сосны до буерака, выдолбленного ручьями.
Мосачихин лежал на спине; ладони под затылком; из рта, заволакивая зубы, курился табачный дым.
— Довольно, Семен. Ты храбрец, — крикнул Сашуня.
Сияющий Ляпкало бухнулся на брезент и прихлопал шевелюру.
— Умножаю, вот, любое число на любое. Ответ делю на любое число. Из полученного числа извлекаю корни квадратный и кубический. Точность до одной десятитысячной.
— Я задам, — Сашуня азартно щелкнул пальцами. — Умножь девять тысяч восемьдесят семь на четыреста…
— Отставить!
Все недоуменно повернули головы в сторону Мосачихина. Он, отталкиваясь руками, подпрыгнул на коленях к Сашуне.
— Ты что-то вякнул про военного и Лельку. Она изменяет мне?
— Опупел, парень.
— Чего ж ты тогда намек сделал?
— Ты меня на глотку не бери.
— Идем в лес.
— Всегда, пожалуйста.
Федор Федорович сцапал Сашуню за плечи.
— Оба, понимайте, замечательные советские ребята. Даю указание не начинать свару.
— Отпусти, директор, Шурку, — твердо проговорил Антон. — Если что, я их как воробишат раскидаю. Скажи, Шурка, про намек.
— Я пошутил.
— Хороша шутка. Как ты уехал, мне живьем хотелось закопаться в землю.
— Слабак ты, больше ничего.
— Жена от тебя не гуляла, а то бы ты, может, помешался от такой шутки.
— Пальцем в небо попал. Моя в Китай собиралась уехать с одним летчиком. Еще до войны в Корее. Поколотил я Марью по пьяной лавочке, ей и взбрендилось драпануть. Ох, и пережил я. Брови поседели.
— Умножаю любое число на любое. Извлекаю…
Антон вкрадчиво тронул Ляпкало за плечо, дескать, потерпи, и проговорил судейским строгим голосом:
— Обсудим-ка поведение гражданина Александра Михайловича Кидяева.
— Это уже интересно. — Сашуня поерзал на ягодицах.
— Чего тут интересного? Разбередил душу Анатолия, его жену оклеветал. Кроме того, чуть не погубил Ляпкало. Напугал его змеей. И последний угодил в омут.
— Я спас Семена. И значит — искупил вину.
— Гражданин Кидяев.
— Мыло есть веселей — вот какая жизнь без шуток и розыгрышей.
— Шутки и розыгрыши к издевательству отношения не имеют. Я за то, чтобы проучить Кидяева. Кто выскажется?
— Говорун из тебя, Антон, как из моего уха радиоприемник.
Сашуня хотел встать, но Антон накрыл его голову ладонью.
— Проучить, — жестко сказал Мосачихин.
Ляпкало поднял руку. Антон разрешающе мотнул чубом.
— Лично, вот, меня отец наказывал за каждый проступок. Наказать — пустяк. Всякий сумеет. Нужно уметь прощать и учитывать индивидуальные, вот, особенности. Я прирожденный физик, и вы не наказываете меня. Так почему же вы собираетесь наказывать прирожденного, вот, шкодника Александра Михайловича?
— Потому, — выскочил Сашуня. — Кто самостный, то есть на все свой взгляд имеет, тот для них неполноценный. Скажут им сегодня: «Чай вреден», — и они будут долдонить: «Вреден». Скажут наоборот, и они наоборот. Я свои направления имею. Мне начхать, циклон дует или антициклон.
Когда Сашуня замолчал, то заметил, что благодушный лик директора потемнел.
— Александр Михалыч, ты отрицательно реагируешь на замечания. Извинись, ошибки признай и так далее. У Анатолия и Антона вместо мозгов не магнитофон. Народ они умный. Во-вторых, ты вспыльчивый. Самомнение, конечно, анархический душок. Мой совет: о таких вещах больше ни-ни-ни.