В цехе было жарко. По вискам главного металлурга змеились ручейки пота. Он вытирал их подкладом фуражки и продолжал рассказывать. Когда он замолчал и заметил, что Петр внимательно смотрит на него, то застенчиво нахохлился, виноватая улыбка растянула его широкие, резиновой упругости губы.
— Извините. Утомил, наверно?
Поселили Петра в доме-интернате. Занят был Петр с утра до вечера: приглядывался к людям, знакомился с оборудованием, изучал в лаборатории вместе с Дарьиным пробы магниевого чугуна, вечерами сидел в технической библиотеке. Он стал стремительнее ходить, вспоминал о том, что надо побриться, только тогда, когда от прикосновения к подушке становилось колко щекам; если при нем острили, смеялся звонким и заливистым смехом здорового, жизнерадостного человека. Виктория сказала о нем Дарьину:
— Очен реактивная натура у технолога Платонова. Он мне нравится.
Кто наблюдал за Петром, тот ни разу не заметил, что молодой, неуемный, веселый инженер мучительно тоскует. Когда он, пробудившись, идет умываться, то вспоминает мать, наливающую в умывальник железным ковшом колодезную воду. Он вздыхает. Хочется, чтобы это было явью. Хочется услышать ее сипловатый голос. И принять из ее рук холщовое полотенце. Во время обеденного перерыва, слушая, как вагранщик Кежун рассказывает о международных новостях, он вспоминает лавочку возле калитки, где они с отцом часами говорили о политике, стараясь предугадать события.
Мучило Петра больше всего то, что родители остались одни и начали непривычную, может быть, постылую жизнь — жизнь для себя. А ведь они привыкли жить для него, а отец — и для завода.
Решение Григория Игнатьевича уйти на пенсию страшило Петра. Мальчишкой он слышал, как отец сказал:
— Стать пенсионером? Не представляю… К черту! Это же словно без рук, без ног. Это же значит — твоя песенка спета. Жди, когда окочуришься и наденут на тебя деревянную робу.
Об этом Петр не мог думать без отчаяния. Он написал родителям, что будет просить квартиру и как только получит ее, то приедет за ними. С тревогой ждал ответа: перед отъездом он говорил о таком своем намерении, но отец лишь неопределенно пробормотал:
— Устраивайся, там посмотрим. Нечего загадывать вперед.
Письмо из дому пришло быстро. Милые, прыгающие каракули! Что заключено в них? Уныние? Радость?
Отец сообщал, что уволился. Пока ничем не занимается: сердчишко балует. Мать хлопочет по домашности, вечерами читает вслух газеты и книги. Переезжать к Петру они не собираются. Ему нужно обзаводиться семьей, а их двое, и оба безработные. Большая обуза. Они не хотят уезжать с насиженного места. В родных местах даже песчинки помогают дышать. К тому же не хотят продавать дом: какой-никакой он, а свой — не казенный.
От обиды Петр скомкал листок с каракулями Григория Игнатьевича. «Обуза. Свой — не казенный. Родные места. А здесь что? Чужая земля? Та же Россия».
Петр ударил рукой в середину оконных створок. Они со звоном распахнулись. Тяжелая капля дождя врезалась в подбородок. На город наваливались тучи. Грязным пухом провисала под ними дымка, садясь на клинья крыш.
Петр вспомнил, что Дарьины приглашали его погулять сегодняшним вечером вместе в парке. Надвигающееся ненастье грозило сорвать прогулку. Было тягостно собственное одиночество. Он разгладил слежавшиеся в чемодане костюм и плащ, оделся и выбежал навстречу мокрому ветру.
— А мы уже думали, вы не придете, — сказала Виктория.
Когда она цепляла на вешалку плащ Петра, он увидел, как сверкнула на шее женщины золотая цепочка и в разрезе короткого рукава показалось гладкое матовое плечо. Стало неловко, а она еле заметно улыбнулась, заметив его смущение, взяла под руку и повела в комнату. Свою завитую каштановую голову Виктория держала гордо и ступала торжественно и легко. Все в ней выдавало женщину, знающую, что она красива, изящна, умна.
Возле стола, на котором стояла ваза с яблоками, сидел конструктор Губанищев, седой, с лицом морковного цвета, и утюжил ладонью красный искрящийся серебряными прожилками галстук. На диване полулежали, склонившись над шахматной доской, Дарьин и какая-то девушка. Губанищев поздоровался с Петром, щелкнув каблуками сандалет, Дарьин — застенчивым прикосновением к запястью, а девушка сложила лодочкой руку и небрежно сунула ему в ладонь.
— Лида.
Она не встала, ни одним пальцем не пожала руку и лишь мельком взглянула на Петра.
«Гонору-то, гонору, — подумал он. — А ведь, наверно, уж замуж невтерпеж. И охотно выскочит за первого подвернувшегося парня. Ну да она просто набивает себе цену».
— Леонтий Никифорыч, — сказала Виктория, — займите, пожалуйста, юношу. Мне нужно отлучиться.
— С переполненным удовольствием! — опять щелкнул каблуками Губанищев и прибавил, обнимая Петра за плечи: — Хозяйка любит, когда гости осматривают ее аквариум и, конечно, восторгаются.
— Леонтий Никифорыч, не разоблачать, — погрозила лукаво Виктория.
Аквариум был вместительный, полузакрытый сверху листом стекла. Нити водорослей, утыканные пушистым ворсом, змеились со дна к поверхности воды и сплетались там в нежный и тонкий изумрудный островок. Меж водорослей скользили рыбки: то угольно-темные, в синих искрах, то с длинными, похожими на белые волоски передними плавниками, то полосатые, вращающие выпуклыми глазами, то лениво шевелящие прозрачным хвостом.
Губанищев стоял за спиной и говорил:
— Гляжу я на всяких этих херосов-канхито, гурами и прочих обитателей сего аквариума, и любопытная мыслишка ворочается под черепом. Жизнь-то, по сути дела, аквариум, а мы — его обитатели. Плаваешь от стены к стене, зарываешься в песочек, иногда всплывешь наверх хватнуть кислорода. Иногда найдется смельчак, выпрыгнет из аквариума, а тут его поджидает Виктория: «Ты куда?» — и раз его в воду: «Сиди, не рыпайся!»
— Что? Разгуляться негде?
— Я не Василий Буслаев. Дух мой скромен. Но все-таки и я испытываю стеснение. Стены жизни то и дело задеваю плечами.
— Я бы не сказал, что у вас косая сажень в плечах.
— Иносказание, инженерчик.
— Благодарю за разъяснение.
— И только?
— Да.
— Напрасно. Вы совсем недавно изучали диалектику и могли бы ткнуть носом в закон железной необходимости.
— Я сделал это про себя.
— Вы интеллигент, инженерик. Так вот. После того, как вы ткнули меня носом… Я отвечаю: можно, пользуясь авторитетом этого закона, убедить орла жить по-кротиному, а можно наоборот — крота по-орлиному.
— Серьезная мысль. Впрочем, не надо оправдывать слабости орла. Если он дал себя обвести, он стоит того. И к вопросу о стенах жизни. У жизни нет стен, как нет их у неба. Были бы стены, все заросло бы тиной, ряской. А то ведь жизнь изо дня в день в чем-то изменяется, в чем-то раздвигается. Определенные пределы у нее в тот или иной момент, конечно, есть. Но это же обусловливается историей. А история не машина без колес. Она не стоит в гараже, а движется и движется.
— Все правильно. Тем не менее не спешите торжествовать, будто разбили старика.
— Какой вы старик?
— Мне кажется, я живу уже тысячи лет. Опыт жизни. Я столько перевидел!.. Другие сто не видели столько. На самом деле: как будто живу тысячи лет. Кстати, инженер, вы когда-нибудь бывали в старинных дворцах?
— Не приходилось.
— Так вот. Умные старинные архитекторы делали внутренние стены домов из зеркала и как раз напротив окон, что производило даже в тесных комнатах иллюзию простора. Вы-то лишь начинаете жить, мало знаете и мало думали, и потому не всегда определите, где иллюзия простора, а где стена. Уверяю вас, инженер.
— Можно пример?
— Положим, послезавтра будет великолепный день, вы захотите за город, в лес, пособирать ягод, поваляться в траве. При всем желании вы не поедете туда. Понедельник. Нужно идти на работу. Стена? Стена. Захотите вы поцеловать проходящую мимо вас незнакомую девушку — и не решитесь. Общественная мораль запрещает. Стена.
— Вон что у вас стены. А мне представилось, вы широко берете. Решил было кое с чем согласиться. А вы с Эвереста да вниз без остановки. И, выходит, себя в болото посадили.
— Петя, — сказала, посмеявшись, Очен. — Губанищев не такой простак, как может показаться.
— Это вы — хитрая бестия, прекрасная Виктория!
— А как же иначе? Иначе туго придется.
— Губанищев, — раздался вдруг голос Лидии, — если бы того, что вы называете стенами, не было, то вы пришли бы сюда без вашего прекрасного габардинового макинтоша. Встретил бы вас какой-нибудь детина и пожелал снять.
Губанищев грустно сказал:
— В век батискафов и не погружаться на глубину. Удивлен.
Виктория закончила накрывать стол и капризно топнула ногой.
— Люди, по местам! Ужин подан.
Петр хотел сесть между Губанищевым и Дарьиным, но хозяйка взяла его за руку и посадила рядом с Лидией. Та стыдливо потупилась, уши и щеки зарозовели, а через мгновение сделались алыми-алыми. Петр тоже смутился. Виктория взлохматила своей маленькой ладошкой его волосы, как бы сказала: хорошо, что ты стесняешься, значит чиста душа. В этом жесте была недомолвка, какой-то игривый намек. Петр разволновался, и когда поднял рюмку, вермут начал переплескивать через край и капать на галстук.
— Ох, и неуклюжий вы, — укоризненно заметила Лидия, выдернула платок из-под ремешка часов и промокнула им галстук. На белоснежном шелке платка проступили фиолетовые пятна.
— Зачем испортили вещь? Вот ведь салфетки.
— Какая разница? — ответила недовольно девушка.
Наверно, оттого, что Петр был голоден, он быстро почувствовал опьянение и восторженно смотрел золотистыми продолговатыми глазами на присутствующих. «Прекрасный человек!» — думал он о каждом: о Дарьине, потому что он делал какой-то расчет на пачке «Казбека»; о Губанищеве, потому что он трогательно рассказывал о том, как воспитывал детей рано умершего брата; о Лидии, потому что она убеждала Петра, что работа учителя самая благородная и сложная; о Виктории, потому что она заботливо следила за ним. Та же Виктория заставила его танцевать с Лидией, и он, сначала робко и скованно, а потом свободно и уверенно кружился в вальсе, различая сливающиеся друг с другом вещи лишь по отдельным признакам: диван — по чешуйчатой ряби, проигрыватель — по красному глянцу, шифоньер — по зеркалу, в котором отражался зеленый абажур.