– А може, мы того… може, мы, Евдокея Матвевна, ему годок скостим? – предложил он и, подойдя к счетам, лежащим на комоде, громко отщелкнул одну костяшку. – Всего годок!
Евдокия Матвеевна с суеверным ужасом поглядела на счеты – не совсем понятный для нее предмет. Но она знала: счеты все могут – обделить, наградить…
– Та як же це можно, Хилипп Самсоновыч? Це ж императрица! Як на духу надобно… як перед Богом!
– Бог-то Бог, а сам не будь плох, так у нас говорят. Ежели без этого годка, то тогда получается ему несовершенство лет. Другой закон, понимаешь, соседка? Казнить по малолетству вже невозможно!
– А ну, як перевирять? Всих засудять!
– Не припомню такого случая. Была б только оттудова резолюция, шоб, значится, помиловать, – писарь снова поднял вверх палец, – а там хто захочет императрице перечить? Через мои руки, соседка, столько бумаг прошло, а ни разу не видал, шоб хтось начальству возражав.
– Дай-то Бог, дай-то Бог. Вы-то в понятии, на то и поставлени на таку высоку должностю!
– Должность моя невысокая, – возразил скромный писарь. – А только если постараться та хорошенько подумать, то и на такой невысокой должности, случается, можно вырешить куда больше, чем на высокой.
И он снова задумался. Нет, не прост волостной писарь, совсем не прост!
– А може, есть у тебя, соседка, фотографическое изображение Нестора в малолетних годах?
– Та откудова? На кусок хлеба не всегда хватало, не до хвотографий було. Пять сынов, а изображениев ни одного нема.
– Понятно, понятно, – пробормотал Филипп Самсонович. Он открыл комод, порылся там и извлек желтоватую, неровно обрезанную фотографию. На ней был запечатлен худенький, болезненный малыш лет пяти-шести с огромными задумчивыми глазами. – Племянник мой, Матвей. Слабенький был сердцем, преставился пяти лет от роду, царствие ему небесное… – Они оба перекрестились. – Вот это изображение мы и приложим к прошению, – сказал писарь.
– Добродий наш, Хилипп Самсоновыч, а чи можно так? Наче ж грех?
– Наче-неначе, а була б удача… В канцелярии ее императорского величества прошению чи прочитают, чи ни, а фотографический портрет каждый увидит, прошение императрице Лександре Федоровне передадуть. И фотографический портрет покажуть. А она, благодетельница, молитвенна женщина… А про годок, шо мы скостили, не думай. Сдается мне, не станет Лександра Федоровна всякой такой бухгалтерией заниматься.
Заскрипело перо по бумаге. С вдохновенным лицом писарь, макая перо в глиняную чернильницу, каллиграфическим почерком выводил на листе буковки, произнося вслух каждое предложение:
– «Ваше Императорское Величество, свет и надежа нещастных, заступница милостивая! И годочка не было последнему моему, пятому дитяти в семье, Нестору, как умер кормилец наш Иван Родионович, законный супруг наш и государственный хрестьянин села Гуляйполя. А родился Нестор дуже малым и хворым, так что не надеялась его возрастить… А семи лет поступивши в учение, почал Нестор работать куска хлеба ради подпаском…»
– От истинна правда! От правда! – радовалась Евдокия Матвеевна, глядя на ровные, с завитушками, строчки и вслушиваясь в слова писаря.
А через короткое время – почта, несмотря на бунты, работала отменно – оказалось прошение в Санкт-Петербурге, в кабинете императора. Оно лежало на краю письменного стола, рядом с бюварами с императорским вензелем и малахитовой чернильницей с тем же вензелем…
Николай Александрович Романов сидел за столом, задумавшись, как будто все еще не решаясь начать свой рабочий день. Обязанности самодержца тяготили его, и если бы не настойчивые требования жены взять бразды правления в свои руки, быть строгим и даже жестким, он всерьез подумал бы о том, чтобы отказаться от престола. Бунты, охватившие Россию вскоре после поражения в войне с Японией, потрясли и состарили «хозяина земли Русской».
Правда, нашлись у него администраторы, взявшиеся усмирить выходящую из повиновения страну. Кажется, это им удалось, но супруга забеспокоилась, как бы эти администраторы не затмили своим авторитетом самого венценосца.
А если отказаться от престола, то кому передать власть? Кому? Из всех многочисленных великих князей он не мог выбрать ни одного Романова, способного справиться с тяжелейшей миссией самодержца. Тем более в эти неспокойные годы.
Было раннее утро, часы глухо пробили шесть раз. Пора было браться за дело, но Николай Александрович медлил, задумчиво смотрел на деревья, заслонившие высокие окна жесткой, чуть тронутой желтизной листвой.
Он любил этот маленький, по имперским меркам, Александровский дворец в Царском Селе, словно бы убежавший, подобно ребенку-шалуну, от Большого дворца, столь любимого Екатериной, в глушь парка. Здесь самодержцу было уютно, здесь он чувствовал себя как бы наедине с семьей, отгороженным от пугающей его страны и от обязанностей «хозяина». Вот бы и жить так, не думая ни о чем, кроме любимых занятий, вместе с женой, милыми дочками, сыном-долгожданышем.
Фотопортрет Алексея, сидящего в креслице, в кружевной рубашечке до пят, с чудными локонами, умным, но вполне детским взглядом, трогал Николая Александровича до слез. Не так давно он узнал о неизлечимой наследственной болезни будущего императора. Это была катастрофа для семьи и, возможно, для страны. Но, может быть, народ, его богобоязненный – разве это не так? – народ примет Алексея таким, какой он есть, и тоже полюбит его? Разве можно не полюбить этого чудо-ребенка?
Они повязаны – семья и Россия. И никуда от этого не деться.
Император придвинул к себе почту. Письма, прочитанные и отобранные Александрой Федоровной, требовали особенного внимания. Разумеется, всю почту супруга не могла просмотреть. Но иногда она брала дюжины две-три писем к себе в кабинет: хотела знать, чем дышат, от чего страдают ее подданные.
Он прочитал прошение матери какого-то преступника. Трогательное прошение. Но почти у каждого убийцы есть мать, и она, естественно, станет заступаться за сына. Он может посочувствовать ей. Но отступить от закона? Тут Алекс права: он не может, не имеет права быть мягким!
Император взглянул на приложенную к письму фотографическую карточку и понял, почему жена выбрала именно это письмо и положила его поверх стопки других. Какой страдающий, какой недетский взгляд у мальчика на слегка выгоревшем пожелтевшем снимке. Ни простенький крестьянский облик ребенка, ни плохая бумага и дешевый фотоаппарат провинциального мастера (император профессионально разбирался в таких вопросах) не могли скрыть трагедии, отразившейся во взгляде. Как, как вырастают из таких детей преступники? Почему?
Рука императора застыла над прошением Евдокии Матвеевны. Перо приблизилось к листку, нависло над ним и вновь отодвинулось. Наконец, словно преодолев колебания, император вывел четкую, беглую, похожую на вязь, фразу: «Заменить смертную казнь…» На несколько мгновений перо вновь нерешительно зависло над бумагой. Ох, нелегко давались самодержцу решения. Хотел было написать «на двадцать пять лет каторжных работ». Вроде и много, но ведь и половины не отсидит, как его выпустят. Вон какое жалостливое письмо, даже его растрогало. Особенно фотография! А не выпустят, так сам сбежит. И снова возьмется за старое… Нет, нет! Прочь жалость! Император твердо закончил фразу: «…на бессрочную каторгу». И поставил монаршую всесильную подпись.
Впервые самодержец увидел эту фамилию – Махно. Увидел – и забыл. Фамилия как фамилия. Знать бы ему тогда, кого он от смерти спас. Но он этого никогда не узнает…
В тесной камере екатеринославской тюрьмы тусклый свет пробивался сквозь крошечное окошко наверху. Нестор вскочил, будто и не спал. Серое солдатское одеяло сползло с железной кровати, где вместо матраса лежали голые доски. Окунул голову в ведро с водой, вытерся ладонями.
Луч солнца замер на темной, с пятнами плесени, стене. Осветил кем-то нацарапанные и небрежно затертые, замазанные краской надписи. Стояла глухая тишина.
Но вот послышались шаги, скрип и грохот засовов, сонные голоса надзирателей.
– Куды батюшку?
– В седьму.
– Дохтор приехали?
– Приедуть… они завсегда точно приезжають…
Снова наступила тишина.
Потом опять загремел засов, заскрипела дверь. Шаги нескольких человек. И громкий голос Хшивы Шмерко:
– Товариши! Нестор! Ты чуешь меня? Прощай, Нестор! Не скучай тут пока… мы ще…
Крики Шмерко оборвались.
Махно забарабанил в дверь кулаками:
– Гады! Гады! – На уголках его рта запузырилась пена.
Где-то вдали вновь раздались скрип и лязганье запоров, послышались невнятные голоса. Спустя несколько минут голоса донеслись уже из тюремного двора.
Нестор пытался передвинуть кровать к окну, но она была вмурована в цемент. Его отчаянные потуги оказались тщетными. Тогда он оторвал доску от лежака, приставил ее к стене и стал слушать.
– Руки-то стягны ему покрепше.
– Та он квелый.
– Стягны, стягны!..
– Давай, давай, любчик, становись на подставочку… От так!.. Митька! Де мешок?
– А хрест? Хрест надо поднесты…
– Якый к бесу хрест! Вин же другого споведания.
– Ваше благородие! Все готово!..
– Давай!..
Послышался стук падающей на камни деревянной подставки. И тишина. Тяжелая, зловещая.
Нестор бросился к железной двери, начал в исступлении биться об нее головой, словно хотел протаранить. Кровь смешивалась со слезами, заливала лицо.
Наконец дверь открылась. Нестор, обессилев, вывалился на руки надзирателя. Это был тот самый тюремщик, что объяснял Нестору «порядок» при поселении в камеру.
Обхватив руками Нестора, он отволок его к кровати. Увидев оторванную от лежака доску, сердито бросил арестанта на каменный пол. Плеснул из ведра на лицо, обтер какой-то серой тряпицей. Нестор открыл глаза.
– Чого вы… чого по одному вишаете? – хрипло, тяжело дыша, спросил он. – Чого измываетесь?
– Такый порядок, – пробормотал надзиратель. – Вместе оно, конечно, веселее було б. Разом не так страшно, ясна речь. Но такый порядок… – Вернув на место доску, он переложил Нестора на кровать и набросил на него одеяло. – От, накрыйсь. И лежы соби. Живый сьодни – и слава Богу. Он метелык— всго один день живе, а и тому радый… Ты Богу помолысь, оно и полегчае. Бог кому день дае, а кому цилый вик. Од нього все…