ла вонявшие гарью лампадки иконостаса.
Придя в спальню, села там, но ее беспокойство не улеглось: встала, крадучись сходила в сени, принесла топор, кинула у дверей. Теперь она знала – сделано все, но задремать ей не пришлось.
По двору, ругаясь, стали бродить похмельные стрельцы. Кто-то подымался на крыльцо, вошел в сени… постоял, затем в горницу. Домка ждала, долго не шел, потом робко перешел по коврам, тихо и неровно ступая, открыл дверь в спальню, согнувшись, желтея лысиной, пролез в низкую дверь.
Домка увидала богорадного.
– Матвевна, с повинной я к отцу нашему.
С окаменевшим, бледным лицом Домка поднялась с лавки, зашаталась, оперлась о стену, сказала:
– Дедушко, беда… Твои разбойники сидельцы схитили отца нашего воеводу… Забрали оружие… забрали одежу помещиков, коней ихних… лезли сюда – я топором отбивалась, штоб не грабили дом. Вишь, вот этим. Спалить хотели. Пуще всех был Гришка, он заводчик всему, а воевода его расковал, колодник служил воеводе за подьячего и вот… Гляди, што изошло!
– Великое горе, Матвевна! И я, старой черт, того Гришку не раз спущал по городу… чаял: воевода расковал да берет его в ездовые – беды нет… И тихой был, покладистой до прошлой ночи. Ночью же… и ведь ты привела ко мне чернеца?
– Я, дедушко, в том вина моя… не узнала разбойника.
– Где узнать, Матвевна? Я и то, уж на што глаз мой зёрок, покуда не заговорил со мной угрозно, не узнал.
– Вот, вот, дедушко… Говорит книжным говором, молитвы чтет, мекала – монах.
– И вот он какой монах! Ой, беда! Зашли мы с десятником, я к старцам, а они того десятника, будто кочета, зарезали, аж не пикнул… Ой, беда нам! Гуляли, пили и воеводу упустили.
– Куда я нынче без моего благодетеля, сирота, денусь? И как он меня любил! Я, дедушко, коня в утреню оседлала, ездила в догоню… Чаяла – не привязан ли где к дереву, – и нет!
– То опасно, баба, одной ехать – их ведь много, да все оружны! Разбойные люди… как кочета, зарежут. Десятник-то оружной был и, будто младень, сунут за печку тюрьмы.
– Поди, дедушко, буди помещиков гостей, спят в повалуше… Думать надо, што делать нам.
– Взбужу! Ума не прикину… што мне, старому черту, будет, не ведаю… Ой!
Богорадной пошел.
– Погоню собрать, погоню!
– Ой, Матвевна, собрать-то мало кого можно… У кого рогатина, а у иных и тоя нет. Ужо-ко я помещиков созову.
«С глупыми старыми легко… а как ужо злые, хитрые наедут, спаси Бог!» – подумала Домка.
– Ивашко Бакланов, да хоша ты и думной дворянин, грамоту и вдолбил себе, а все ж без нас, подьячишек, тебе ни плыть, ни ехать! – ворчал Томилко Уткин, вытирая у порога грязные сапоги о дерюгу. На улице в сумраке он брел грязью – был дождь. Размашисто, по-пьяному, молился в большой угол, больше на огонь лампадки, чем на темные безликие образа. Помолясь, высморкался. От лампадок в избе разлит сумрачный свет и воняло нехорошо. Из прируба вышла толстая баба, по волосам кумачный платок, на плечах серая рубаха и синие лямки от набойчатого сарафана.
– У, бражник! И где до сей поры шатался? – проворчала она.
Томилко ответил:
– Там, Устеха, где надо-о!
Подьячий подошел к столу в большой угол, вынул из пазухи киндяка, запоясанного тонким ремнем, тетрадь, отмотал с нее шейный плат и плат и тетрадь сунул на стол. Ворчал:
– Тоже думной… укажет государь, чего исписать… он и-испишет, да начерно… «Начисто перепиши, мне недосуг!» Навалил вот работы в ночь… добро, што хмельным угостил… пили, ели… на его писанье вапницу запрокинули… «Ништо-де, разберешь!» и-и-к, угостил… Закусить пряженины с чесноком, Устеха-а! – заорал, подняв голову, Томилко.
– Чего, неладной, гортань дерешь?
– Ква-а-су!
– Принесу! Заедино говори, еще чего?
– Свету дай! К завтрому указано: «Пиши, Томилко-о!»
Баба неповоротливо ушла в прируб. На столе появилась свеча с огнем в подсвечнике с широким дном и деревянная чашка квасу.
– Пиши… да не воняй гораздо – седни от клопов лавку, где сидишь, щелоком поливала.
– Лжешь. Воняю не я – солону треску завсе варишь… редьки натрешь, не жрешь, то и воняет.
В раскрытых дверях баба остановилась:
– Не пряжениной ли тебя чествовать? Засиделся, вишь, в кабаке… без тебя просители были с посулами да посулы те уехали к другому.
– Посулы? Мимо не пронесут, вернутся к Томилку. – Эй, квасу, ступа еловая!
– Зрак не зрит? Щупай! Квас на столе.
– Добро, поди спи…
Томилко снял с ремня медную чернильницу, откупорил узкое горлышко, заткнутое гусиным пером, раскрыл тетрадь. Под руку лез плат, столкнул плат под стол. Сел на лавку. Хлебнув из чашки квасу, подтекая бородой и усами, придвинул ближе свечу… задумался, что-то вспомнил, полез рукой за пазуху, выволок затасканный плисовый колпак, обтер конец пера краем колпака и, помакнув снова перо, стал писать: «1668 год, марта в пятнадцатый день, на Вербное воскресенье великий государь ходил в ход за образы к празднику “вход в Иерусалим”, что на рву. А с ним, великим государем, царевич и великий князь Алексий Алексиевич… А вверху оставил государь боярина князь Григорья Сунчюлевича Черкасского да окольничего Федора Васильевича Бутурлина. А как великий государь…»
– Фу, черт! – залил вапой, как хошь разбери… – Томилка выпил квасу, руку с пером оставил, свободной рукой рукавом утер усы и бороду. – «…и сын его царевич…» – Должно, так тут стояло? – «…пошли за вербою с Лобново места в Кремль, и от Лобново ехал на осляти святейший Иоасаф[318], патриарх Московский и всея Русии. А осля вел по конец повода великий государь[319] царь Алексий Михайлович, самодержец, и сын его, государь царевич Алексий Алексиевич. Вел осля посередь повода, поблизку за ним государем царевичем, по указу великого государя, боярин князь Никита Иванович Одоевский, а под губу осля вели: патриарш боярин Никифор Михайлов сын Беклемишев… да патриарш казначей. А святейшие вселенские патриархи[320] в ходу не были. Были в то время у себя и как великий государь царь Алексий Михайлович и сын его государев великий князь Алексий Алексиевич шли за образы и святейшие вселенские патриархи в то время смотрили из своих палат и великого государя и царевича осеняли. И великий государь и сын его государев царевич посылали о спасении спрашивать боярина князь Ивана Алексиевича Воротынского…»
– Святейших кир Паисия папу и патриарха Александрийского да и Макария, патриарха Антиохии и всего Востока, Никон, сказывают, обозвал нищими! – сказал про себя Томилко.
Его клонило ко сну.
– Нищие и есть! Греки, а шляются у нас да дары емлют… Святейшие, а поди таем жеребятину жрут? Скушно одно, давай испишу другое.
«Апреля с семнадесятый день на именины царевича и великого князя Симеона Алексиевича великий государь ходил в соборную церковь к обедне, а вверху оставил государь боярина князь Никиту Одоевского Ивановича…»
– Вот черт, исписать надо Никиту Ивановича, потом Одоевского… И спать клонит! Устеха поди ждет, злитца. Куда ходили они, кое мне дело? Ух сосну пойду, ноги стынут. В утре испишу…
Царь от хождения за вербой и по монастырям, где встречали его ужинами с крепким вином, почувствовал себя нехорошо:
– Голова свинцом налита и по брюху вьет!
Велел истопить баню. В баню потребовал рудометца Артемку кровь пустить, но рудометец царский заболел на те дни. Резать себя другому царь не доверил, а приказал парить. Парили царя три раза посменно. Из бани царь прийти не мог – его принесли в кресле. Он разболелся. Пуще разболелся, когда дьяк вычитал ему вести со всех концов Русии Великия, Малыя и Белыя.
– Из Ярославля дошло: «Тюремные сидельцы забунтовали, избрали атаманом какого-то Гришку, с тюрьмы сошли и воеводу Бутурлина с собой взяли, а на бегу, должно, боярина и кончили…» С Украины вести еще хуже: «Ивашко Брюховецкий гетман изменил, и тебя, великого государя, место дался султану турскому. Вор Петруха Дорошенко да с черкасы из-за порогов, да с ордой Крымской с боем отбил от Котельвы наши войска с князем и воеводой Григорием Григорьевичем Ромодановским, и князь Григорий Григорьевич с боем же ушел до Путивля, сел в осаду, осадный в товарищах ему Василий княж Борятинской. Под Путивлем место чисто. Орда ушла в Крым. У Гайворона нашу государеву рать разгромили татары в пути и воеводу, сына Ромодановского, княжича Андрея увели в полон в Крым[321]…»
– Не чти боле, дьяк, хватит и этого…
Царь слабо махнул рукой. Дьяк поклонился, собрал на столе бумаги, пошел. Царь прибавил:
– Пиши князь Григорью… с Путивля гонил бы до меня не медля часу… «Сам-де государь хочет знать об Украине правду». За себя в осадных пусть оставит Борятинского.
– Исполнено будет, великий государь.
– Грамоту с гонцом шли спешно!
Дьяк ушел, а царь, катаясь по кровати, крестился и, охая, говорил:
– Встать мочи нет… лежать времени нет… К Ильинишне моей надо сходить – и не могу… надо к ей, тоже недужна… Женили… боярство дали брюхатому черту[322], он нас женил на измене. Ох, что из того изойдет? Воевод побьют.
Вошел постельничий Полтев тихо, как кошка, и тихо спросил:
– Угодно ли чего великому государю?
– Мне угодно? Зажги, Федор, водолеи… Лампады образные погаси, фитили зажми – масло гретое воняет.
В спальне у образов замигали свечи, стало сумрачнее… На дне чашеобразных паникадил тусклым золотом светилась вода. По образам от дорогих каменьев в узорчатых окладах – изумрудов и яхонтов – задвигались цветные лучи и круги. Постельничий незаметно исчез. Царь задремал…
Дни шли… Сегодня на царских сенях вверху отпели заутреню. Боярин Никита Одоевский тихо, как и постельничий, прошел к царской спальне. Открыв беззвучно тяжелую дверь, просунул голову. Царь, сидя на постели, молился, читал «канон великий» Андрея Критского