[104]… Пришел я, боярин, с тобой не о вере прати и не обиду свою излить.
– Так зачем же пришел, Иван, сын Бегичев?
– А за тем пришел, что мыслил так: делал-де он мне послуги – может, и ныне гнев на милость переложит, поговорит за меня великому государю…
– О чем еще?
– Дело малое, только путаное, – чтоб великий государь дал мне, холопу, быть беломестцем[105] своей слободы на Коломне.
– Пошто тебе надобно?
– Суконная сотня[106] меня, боярин, принимает и избрать ладит в кабацкие головы… Я же захудал, сидя без службы.
– Головой кабацким садись – место веселое, Иван, только бороду отрасти, чтоб драть было за что!
– Глумись, боярин, а помоги! Покуда я дворянин, не беломестец, головой не изберут… без тягла.
– Впрягись в тягло!
– Тогда с черными уравняюсь.
– Да, уж так…
– Посрамлю свой род!
– Он и без того не высоко стоит, местничать не с кем.
– Упроси, боярин, великого государя не ронить дворянство – быть беломестцем, беломестцы без тягла живут.
– Служилые… казаки и боярские дети, а ты не служилой.
– Пригожусь, боярин, головой послужу честно, альбо на таможню сяду.[107]
– Никаких дел тем, кто ушел к Никону, не делаю… никаких послуг!
– Что я тебе о книге «Бытия» впоперечку сказал, – не сердись… доведи государю…
– Поди и попроси Никона, а не меня!
– Да кабы святейший был на Москве, тогда иное дело… к нему ба, не к тебе пришел!
– К нему поди! И мне пора, люди ждут! В головы кабацкие садись – род свой захудалой поднимешь.
Дворянин Бегичев, трогая боярскую шапку с запоной, из которой вынут и продан на торгу яхонт добрый, встал и пошел, не кланяясь Стрешневу. Боярин крикнул ему вслед:
– Чуй, Иван! Не бежи.
– А-а, ну? – Бегичев, нагнув голову вперед, мотаясь, встал, не оборачиваясь.
– Ты ба не носил боярскую шапку: и драна, да не к лицу тебе она.
– Тьфу, бес! – шагая в сени, отплюнулся Бегичев. В сенях, не запирая дверей, повернулся к Стрешневу лицом, сняв шапку, стал креститься надверному образу.
– Ормяк ба сменил! На корове седло – шапка боярская, ормяк – холопий.
Бегичев не раз ругался с боярином за насмешки, теперь, разозлясь, крикнул:
– Чтоб тебя там под Смоленском поляки удавили-и! – И вышел, громко стуча по лестнице.
Боярин смеялся, ему нравилось, когда злились:
– Ха, ха, ха! Иван, чуй же, упрошу великого государя. Доведу ему, что ты просишься в тягло черной сотни![108]
Бегичев с улицы крикнул:
– Глуменник окаянный! Безбожник!
А Стрешнев смеялся:
– Развеселил, пес! Борода твоя и на куделю не гожа-а! Идя по палате, боярин крикнул: – Эй, холопи!
– Чуем, боярин!
– Без меня, чтоб пожога не случилось, погасить лампадки!
– Сполним!
Иконы в просторных горницах Семена Лукьяныча висели не в углах, а на стенах вперемежку с парсунами. Боярина потешало то, что гость, придя, искал икону, не найдя в углу, молился на стену, стоя боком к хозяину, и смущался. Одетый в чугу малинового бархата, Стрешнев шел к выходу. Спросил дворецкого, молчаливо стоявшего в стороне:
– А как моя Пеганка?
– Живет здорово, боярин, ныне у ней родины.
– Опять мешкота? Влас! Приготовить кадь с водой…
– Кадь готова, – не впервой, ведаем…
– И свечи?
– Ту свечи, боярин!
– Лепи и зажигай! Да прикажи настрого холопам не говорить, что ведется в моем дому, – скажут, дам на дыбу!
– Немотны все! Кто посмеет, боярин?
К медной кади прикрепили церковные свечи и зажгли. Девку приставили – куму, а Мартьянка истопника – кумом.
– Где щенята?
– В зобельке, боярин. Вот!
Корзину открыли, выволокли четырех щенков, трех пестрых, четвертого лисой шерсти. Боярин, накинув поверх короткорукавой чуги коц[109] дорожный бурого бархата с прозеленью, делая руками, будто одет в фелонь, погружал щенков, утопив, передавал русому парню с круглым в рябинах лицом и девке также. Парня и девку боярин по очереди спрашивал:
– Отрекаешься ли Никона?
– Отрешаюсь, боярин!
– Боярин – лишне! А сказывать надо не отрешаюсь – отрекаюсь. Ну, дунь, плюнь!
– Отрекаешься ли Никона?
– Отрекаюсь!
– Дунь, плюнь! Так. – Лисого щенка боярин погладил, не утопил. – Родильнице снести, радости для.
Боярин вышел в сени. С крыльца, мотая хвостом, ласково осклабясь, бежал черный песик с курчавой шерстью. Боярин строго спросил:
– Никон, ведаешь ли свой чин?
Песик, встав на задние лапы, ответил: «Гау! га-у!»
Боярин опустился, привстав на одно колено.
– Благослови!
Песик передней правой лапой помотал перед боярином.
– Влас! – позвал дворецкого боярин. – Покорми его тем, что он любит… и береги!
– Будет сполнено, боярин!
Стрешнев вышел на крыльцо.
Борис Иванович Морозов, наслышавшись об ужасах моровой язвы, не выезжал из дому. Надо бы боярину совсем покинуть Москву, да боярыне занемоглось крепко, а хворую куда повезешь, и Борис Иванович, вздев на нос очки, чаще всего сидел в своей крестовой, читал «Златоструй», «Смарагд» или же Четьи минеи. У боярина в крестовой большой иконостас, весь светящийся позолотой, ризами, украшенными драгоценными камнями, образа темные греческого письма, их мрачных ликов не могли оживить огни многих лампад. Рядом с иконостасом на стене висит образ Христа в терновом венце, списанный боярскими иконниками с картины итальянца Гвидо Рени. Перед этой копией с фрязя теплилась особая цветная лампада. В крестовую к боярину без зова не шли, а сам он никого не звал. Сегодня часу в третьем утра дворецкий, приоткрыв дверь, тихо сказал:
– Боярин! Пришла молодая братца твово Глеба, Федосья Прокопьевна.[110]
– Пусти, Петр, невестушку.
Боярыня сняла с себя опашень объяринный, темно-коричневый, струящийся золотыми полосами, передала своей служанке, вошла в крестовую к боярину в черном бархатном повойнике, очелье повойника в жемчугах и лалах, в распашнице вишневого бархата. Повойник плотно закрывал волосы боярыни, лишь на висках тонкие пряди чуть золотились. В ушах не было серег. Боярыня молча низко поклонилась Борису Ивановичу.
– Здорово ли живешь? Каково радуешься, невестушка? – Боярин встал, поцеловал невестку в щеку: – Здравствуй, здравствуй! Брат Глеб, старый охотник, ни кречета, ни сокола не пускал в поднебесье, а лебедушку белую поймал.
На бледном красивом лице боярыни между густыми бровями складка, будто от тяжелой думы, оттого глаза, большие, отливающие голубизной, казались серьезными и грустными.
– Захвалил меня, боярин, родненька моя, дело забыла…
Боярыня шагнула к иконостасу, начала истово двуперстно креститься, плотно пригнетая персты ко лбу и груди, а когда кланялась она в землю, ее тонкая фигура казалась монашеской. Помолившись темным образам, боярыня покосилась на образ Христа и отвернулась.
– Садись, садись, золотая! Помолилась, а тому образу, кой избегаешь, я пуще молюсь – лепота дивная…
Боярыня села на обитую бархатом скамью, боярин не садился, она заговорила:
– Свет ты мой, родненький боярин! Не люблю еретического, фряжского, латынского: так заповедал учитель наш блаженный Аввакум… Клянет он, батюшко, никонианские новины.
– Хе, хе! Невестушка, и Никон тож не любит фряжского да немецкого письма, а от сих мест и батюшко твой Аввакум лжет по иконному уряду. Никон норовит срывать такие иконы, как мой фряжский образ… Я же образ тот, за красоту его, укажу ко мне в гроб положить. Ну, што молышь еще?
– Боярыню бы мне, Анну Ильинишну, поглядеть.
– Боюсь к ней тебя повести… крепко недужит, уехать бы нелишне отселе, да с того вот мешкаю.
– Ну, Бог даст оправится боярыня. Пришла я ее поглядеть да еще от мужа, моего господина, Глеба Ивановича, и от батюшки Прокопия к тебе, боярин Борис Иванович, поклоны воздать и с великой докукой, штоб ты, большой боярин, побил государю челом за учителя нашего Аввакума, и может статься, великий государь нелюбье с него снимет, содеет нас с праздником, воротит из дальних мест праведника.
– Да, лебедушка белая, невестушка, боярыня моя, ай неведомо тебе, что государь под Смоленском, как ему туда докучать, и не о том нынче его забота.
– Ведаю, ох ведаю, боярин! Да хоть бы поослабили ему там в житье, в странствии по Даурии дикой… И ты бы, Борис Иванович, сам отписал туда дьякам да воеводе – кому ближе… Студено там, тяжко и голодно.
– То, Федосья Прокопьевна, боярыня моя, дело несподручное – от великого государя люди к тому данные ведают протопопа… Воеводы, паче дьяки, ослабить или нагнести в житье Аввакумовом и мало не могут.
– Боюсь, Борис Иванович, боярин, – изведут они, злодеи, нашего батюшку.
– Ну, ты, невестушка, не печалуйся! Оборотит государь, бывает, што труды ратные прискучат, – вернет к нам, тогда исполню просьбу твою, попрошу царя, а только, прости ты меня, родненька милая, – юродивой твой Аввакум батько! Ой, юродивой…
– Святой он! За Иисусову истинную веру гоним от антихриста – страждет отец наш.
– Уж и Никон гордость безмерная, да и батько ваш Аввакум и малость не погнется.
– Гнуться, боярин, в антихристову правду – грех творить, губить душу.
– Вот видишь, Прокопьевна, черное на головке юной, панафидную зуфь[111] указуешь своим наплечным кроить на распашницы – худо это… Едва успела в замужество пасть, а глядишь в монастырь. От зуфи и до власяницы близко…
– Государь мой, боярин родненька, не из зуфи мой наряд, бархат двоеморх, а што о власянице молышь, то власяница святое дело, близкое мне.