[211]. Говор доносился смутно, слов было не разобрать…
Следом за проехавшей телегой Земского двора протащился на тележке поп волосатый, весь черный, в черной высокой шапке. Решеточные сторожа попа без листа пропустили, кланяясь.
– Зришь ли? – спросил Таисий.
– Поп! – сказал Сенька.
– Поп, оно-таки поп! А ежели и нам когда потребно?
– При нужде оболокчись попом?
– Смекай! Можно сторожей проехать. Эх, Семен! Надо нам иное место прибрать…
– А здеся чего?
– Опасно… Будет ежели бунт и нам идтить заводчиками, а за нами глаз!
– Улькин глаз не помеха.
– А чуется мне – разведет она вконец!
– Едина лишь смерть разведет нас…
– Ну, спать, Семен!
– Идем.
Вернулись молча. Сенька – в свою избенку, Таисий, рядом, в другую. Он никому не доверял – жил одиноко.
В низкую дверь Сенька пролез медленно, сгибаясь, задел спиной стойку – берег голову. Не пошел на кровать, сел на скамью к столу, где еще недавно сидел Таисий. В углу моталась белая тень женщины, тонкой и гибкой, желтели распущенные волосы от света восковой свечи. Сенька слышал шепот: «Спаси-сохрани! Спаси, спасе, Семена, раба, Ульяну, рабу грешную, непокаянную, злую рабу твою, прости, Господи…» Сенька, сняв шапку, кинул на стол. Она, помолившись, отошла, встала к окну лицом. Одно оконце в избу было раскрыто – ставень вдвинут в стену. Сенька молчал, он заправил рог, высек огня на трут и пил табак. Рог булькал, легонько посвистывала трубка. Она повернулась от окна, взглянула на него, склонила низко голову и стукнула коленями о пол:
– Семен!
Сенька молча пил табак.
– Сеня!
Не ответил.
– Семенушко!
В ответ ей легонько булькала вода в роге, посвистывала, пылая, трубка вверху его.
– Убей меня – краше будет. Скажи словечко…
Сенька вынул рог:
– Скажу… чуй!
– Чую, Сенюшко…
– Меня забудь, ежели будешь ненавидеть Таисия.
– Ой, убила бы его, разлучника!
– Пошто сказываешь про любовь?
– Люблю тебя пуще живота! Пуще солнышка света.
– Так знай, малоумная! – Он понизил голос, снова набивая рог. – Таисий – это я!
– Нет, нет! Он змий!
– Только я еще не тот – он… Я тот, кого любишь ты… ненавидишь того, кем я хочу быть! Замест любви, о коей сказываешь мне, меня же ненавидишь?
– Нет, нет, нет! Сеня, он не ты – он злой, хитрой, как сатана. Я чую – не умею вымолвить… чую его…
– Тогда вот! Завтре и я уйду от тебя.
– Сеня, Сеня! Солнышко, не уходи! Я буду и его любить. Прощу все… все! Никогда отнюдь не скажу ему худа слова и думать зачну, как учишь, что он – это ты!
– Вот так, помни! Когда ты меня знаешь и его почитаешь, как меня, – тогда мир и любовь… Только тогда, не забудь!
– Побей меня! Стану знать, что любишь.
– Жидка ты! Кого мне бить! Запри окно, будем спать.
– Побей!
– Ни единого слова! Окошко…
– Ох, не любишь ты меня!
Сегодня Таисий весь день слушал да высматривал по Москве. Солнце перешло к западу, когда он вернулся и зашел к Сеньке. Боясь Ульки, увел его в свою избушку, запер двери сеней на замет железный, а в избе двери подпер. Сел к столу, приятеля посадил на скамью против себя, на столе горела свеча. Таисий, заправив рог, стал пить табак. Сенька ждал, когда его друг высосет сквозь воду свою трубку.
– Пей табак! Сказка длинная будет… Много довольно нам, Семен, на дворе нищих жить! Смекать надо животы спасти… Неделя, а може и боле – придет по писцовым книгам[212] опись к нам… будет проверка всех черных людей на обложение. С поляками войну царь кончил, послы едут, а чуется иная война, свейская[213]. На польскую народ разорен до корня, на свейскую войну деньги тоже надо царю – шкуру продай, да собери деньги! Будут облагать каждую голову. До переписных книг нам жить здесь нельзя… Кем назовемся?
– Нищими! – сказал Сенька.
– Добро бы так, а они глядят на нас волчьим зраком – «дескать, мало с ватагой о барышах радеете». Шепнут дьяку, объезжему да решеточным головам: «Они-де не наши!»
– Не посмеют! Ты атаман. – Сенька тряхнул кудрями. За время скитания он вырастил каштановые кудри до плеч, отросла курчавая, того же цвета, борода, тонкий нос с горбинкой как бы удлинился. – Не посмеют, сказываю тебе! – Сенька сжал тяжелые кулаки.
Таисий, ероша острую, клином, шелковистую бороду, выпучил насмешливо глаза на друга, передвинулся на скамье, сказал:
– Не знаешь? А я кое-что приметил за старцами – они, думно мне, ждут дня предать нас… Плюнем на них, я лучше прочту, что писал Никон! – и вынул из зепи рядных штанов письмо: «…Ведомо, что собор был не по воли, – боязни ради и междоусобия от всех черных людей, а не истинные правды ради…» Зришь ли… все и всегда боятся междоусоби. Только в этом письме Никон бодает царя с одного боку: тычет в «Уложение», а дальше пишет касаемо нас: «Ныне неведомо, кто не постится, во многих местах и до смерти постятся, потому что есть нечего, и нет никого, кто был бы не обложен и помилован, нищие, маломочные, слепые, хромые, вдовицы, черницы и чернцы – все обложены тяжкими данями. Нет никого веселящегося в наши дни!» Теперь понимаешь?
– А што с нас взять?
– Сыщут, что взять! Пуще обложения бойся их глаза, – тяглец всегда на глазах подьячего, нам же от их зрака бежать надо!
– Тогда уйдем к тому же Никону. Злоба его на меня, поди, минула? Отходчив – знаю… или здесь останемся… Сам ты сказывал – «нищие запона наша»… Три года с полугодом живем и ходим, где удумаем.
– К Никону не ход! Почему? Да тому, что сам он изгнан, бояре его съедают, злят ежеденно, а он пылит. Горел огонь – нынче погас!
– Куда же идти нам?
– Куда? После подумаем.
Сенька шумно вздохнул, выдохнул дым из богатырской груди. Огонь свечи мотнулся по сумрачным стенам древней избенки, по лавкам зашевелились черные тени. Огонь, припавший, разгорелся ярко, сверкнул шестопер на вешалке в углу, Сенька заметил его блеск, сказал:
– Эх, без дела ты висишь сколь годов!
– Это ты про шестопер? Ха, погоди мало, сыщется ему работа! Война со свейцем будет – уж датошных сбирают, а народ гол, по лесам бежит, быть бунту! Чуй дале: слух есть, что бояра царю в уши дуют – сменить серебряные деньги на медные. Ведомо, что серебра своего у нас нет, я то знал еще, когда в приказах сидел, – серебро привозное. Нынче из-за войны немчины и англичана серебра к нам не везут. Слух про медь не ложной – иные уж зачали серебро прятать, – чуешь теперь, откуда изойдет бунт?
Медлительный и тяжелый Сенька только налег на стол, затрещал столешник. Молчал.
– Гиль зачнется тогда, когда станут замест серебра платить медью. Купцы хлеб, товары попрячут, а там голод.
– Смекнул такое… Не домекнул, куда пойдем и где жить будем не голодно, а пуще не опознанно?
– Вот что удумал я. Надо нам к ватаге опять пододти… постоять, покланяться у церкви Зачатия Анны-пророчицы… там у стены Китай-города близ Никольских ворот, что на Лубянку.
– Улька манила к той церкви – знаю! Она там стоит, а оттуда все едино спать идти к Облепихе.
– Я по-иному замыслил – слушай! Спать будем мы в Кремле, в хоромах боярыни Морозовой… бывает ежеденно там. Уродов да нищих ходит за ней толпа, иные и живут у ей… тебя опять безъязыким, как на Коломне, нарядим, обвесим веригами с крестами, – не бойсь, умилится… Я же стихиры зачну гнусить и ее убайкою… Только Ульки твоей боюсь! Она везде поперечка.
– Не посмеет! А ну, коли так!
– В боярских дворах переписи не будет. У боярыни Федосьи еще и боярин Глеб недужит, сказывают – худо бродит, больше лежит да сам с собой о том, о сем судит. Оттуда, може, наладится ход к царю. Известно, что Киприяна-раскольника водили туда – царь звал о старой вере говорить. Было бы ладно, кабы нам пробратца – убить царя, и народ бы ожил…
Давно отзвонили, после вечерни стали на двор собираться нищие. Таисий сказал:
– Поди к себе! Улька не должна знать, что ты у меня сидишь.
Уходя, Сенька заметил Таисию:
– Пили табак, дыму нагнали, а все же у тебя мышами пахнет, я бы не мог тут спать!
Таисий, выпроваживая друга сенцами с гнилым полом, снимая с дверей замет, ответил:
– Семен! Злой женкин глаз и ревность хуже мышей!
– Сам сосватал на Коломне… Я не хотел, а теперь обык – тепло с ней, мягко.
– Не чаял, что охомутает тебя женка! От мякоти той – помнишь, в Иверском чли сказание? Самсон от Далилы погиб!
– Ништо, друг! Расхомутаюсь.
По-великолепному протяжно звонят по всей Москве колокола. На солнце лужи, в тенях синеющая от синего неба гололедица. Ближнему колокольному звону крестясь, стороной улицы бредет толпа. По средине улицы, провожаемая широко шагающими стрельцами с бердышами на плечах, идет кучка тюремных сидельцев, оборванных, полубосых, закованных по рукам в кандалы. Ножные колодки оставлены в тюрьме. Из пестро раскрашенных деревянных церквей слышится унылый напев великопостных молитв. А вот церковка каменная с луковицами большими куполов. Купола прилепились к боченочным шейкам с кокошниками по верхнему карнизу. Из нее, от тесноты молящихся, открыта дверь с паперти, на улицу валит густой пар. Косясь на церковку, тюремные сидельцы приостановились, хотели креститься, но руки скованы, и, только обернувшись, поклонились наддверному образу:
– Спаси, спасе! – сказали иные.
Стрельцы, покрестясь, приказали:
– Иди, робята! Вечереет…
Шлепая по лужам босыми и лапотными шагами, колодники двинулись вперед, запели:
Я поеду в дом свой, побываю,
И много у меня в дому житья-бытья,
Много злата и серебра:
Я расточу свою казну
По церквам, монастырям
И по нищие братие,
Хочу своей душе пользы получити
На втором суду, по пришествий…