– Ой, мать наша! Много их к нам налезло, хватит ли всем одежки – не ведаю. А таких, как Феодор-юрод, кой мыться не пойдет, – мало.
– Надо омыть всех! Кому платья не хватит, купить в ветошном ряду укажи, а убогих сочти. Женок пустим в первый пар, гораздо шелудивы.
Ключница отошла в глубь сеней. Из верхних сеней по лестнице по ступеням зашаркали лапти. Послышался многоголосый шепот:
– Ой ты, государыня наша!
– Матушка светлая!
– Поилица-кормилица!
Прямо от двери, в глубине сада строение с двумя окнами, с дверью, закопченной дымом. Из окон и двери полосы пара. Стены вверху над окнами отпотели, капает в лужи.
Рукава однорядки у боярыни до полу, но под рукавами обшитые прорехи для рук, оттого свободно боярыня поднимает руку с тростью, изредка тыча ею в проходящих мимо, смрадно пахнущих женщин – хромых, шелудивых, горбатых. Считая убогих, сказала:
– Бога для, остойтесь! Всем тесно.
– Чуем, матушка!
– Пождем, Федотья Прокопьевна!
– А где раба Окулина?
– Ой ты, матушка! Федько-юрод да Окуля-постница не ладят уды свои опрати…
– Окуля сказует: «Господу зарок-де у ей дан, покуль не стлеет на телесах моих древняя рубаха, ину не надену».
– И Феодор?
– А Федько, матушка, брусит тако: «В мир-де я пришел не мытца, а молитца! И батько Аввакум заповедал также: “Накинь-де мою патрахель и не сымай ее во веки веков!” Досель же я и на морозе в одной рубе ходил…»
– Феодора-юродивого, Окулину-постницу держи в нижних клетях… В горницах им не быть! Боярин недужит, но иной раз пробредет… Иванушко резвой, любопытной, вывернетца, они же, не мытые, роняют вошь, парш сыплют… Я не боюсь – скидаю платье, девкам дарю, – боярина да сына опасти надо…
– Ой, боярыня! Я их гоняю, да нешто упразднишься с ними? Федько, тот еще и упрямой – печной крюк не берет.
– Ты бы с ним уговором… грех…
– А нет, матушка! Крюк – он уговорит каждого. Чую, не пущу, коли узрю.
Первую смену боярыня простояла в дверях. Стало вечереть – захолодало. Морозова поручила пропускать другую смену ключнице:
– Лишних не пусти – утолока будет!
Дарья встала у дверей без трости, но ее руки были нищим много страшнее, чем трость боярыни. Когда вымылись все женщины, переоделись в чистые кафтаны и армяки, прошли вверх, тогда боярыня пришла сменить ключницу, но Дарья не уходила из сеней. Проковыляла первая смена стариков, умылась, переоделась. Пошла вторая. Вместе с убогими старцами и малоумными подростками проходили и Сенька с Таисием. Перед боярыней Сенька снял свой рваный, женского покроя каптур с воротником, глубоко сидевший на голове, на лицо «гулящего» хлынули кольца кудрей, он мотнул головой, стряхивая кудри, – взвякнули крестами двухпудовые вериги.
– Господи! Какой у него лик… дивный лик…
Таисий расслышал боярыню, хотя сказала она это очень тихо, тоже сняв скуфью, низко поклонился:
– Всем, матушка боярыня, взял! И телом богатырь, и власы дивные взрощены, да глаголом и чутьем скорбен. Я родня ему… много молил угодников, синодики своей рукой писал и нынче же отсылал образу Анны-пророчицы на молебствие, – чаю, не простит ли Господь?
– Ты грамоту разумеешь?
– Разумею, кормилица, письму и чести божественное борзо могу.
Боярыня снова поглядела на Сеньку, вздохнула:
– Зримо, что так уж ему на роду суждено. Ты его водчий?
– Водчий, боярыня! Без меня он едино как младень.
– Тяжки на нем вериги… Помоги ему железа снять – умой его, Дарьюшка!
– Иду, мать! Иду-у!
– Вот тому, что идет садом в веригах, дай рубаху из боярских, кои ветхи.
– Ой ты, мать боярыня! Такого рогожей огнуть – не всяка сойдетца… Да разве боярина Глеба на него рубахи влезут?
– Тогда сшить надо, особое.
– Опрично сошьем… А нынче надежет, што сойдетца.
– Особое на него надо затем, что ликом он чист и власы чисты.
– Обошьем в новое.
Ключница ушла. Боярыня стояла, глядела в сумрак, павший над садом. Вздохнула еще, когда Сенька, сгибаясь, пролез в предбанник и гулко захлопнул дверь. Содрогнувшись от звука двери и прохлады сумрака, запахнув однорядку, пряча трость под полой, медленно пошла вверх. Отдав сенным девкам и трость и однорядку, спешно шагнула в крестовую. Войдя, крестясь, взяла лестовку, встала на молитву перед образом Спаса. Земно била поклоны, считая их по лестовке. Ее монашеское лицо, красивое, с тонкими чертами, желтело и, как восковое, прозрачно светилось. Ясные глаза от лампадных огней так же, как и лицо, слегка золотились, а губы шептали:
– Вездесущий! Все ведаешь ты и можешь… Изжени беса похоти рабы твоей… возведи на Федотью-рабу крепость нерушимого целомудрия… закрой очи ее сердечные для радостей земных… закрой очи, зрящие вну, да не зрят они каменя-самоцвета! Даруй очам моим зрети един лишь камень аспид черен, кроющий гробы праведников…
Положив трехсотый поклон, боярыня разогнулась. Крестясь на стороны, вышла из крестовой и попятилась: мимо ног ее прокатилось большим комом мохнатое, замотанное в вонючее тряпье, мяукающий голос, фыркая котом, верещал:
– Чур, бес! Отринься, бабка! Сатана-а… тебе не уловлюсь, от тьмы-тем грехов отмолюсь! Милуй мя, господи-сусе…
Юродивый Феодор ползал быстро по полу, а за ним с коротким печным крюком в руках гонялась ключница Дарья.
– Юрод грязной! Вон поди, по-о-ди! – шипела она, боясь громко говорить, чтоб не потревожить больного боярина.
– Тьма в подызбице! Ту лепо! Светло божьему человечишку… Бабка, дай буду тебе о тебе чести заупокойное!
Боярыня строго сказала:
– Феодор! Упрямишь… Опрати себя не хощешь – живи в клетях.
– Федосок, божий недоносок, гони мя в яму! Гони в тему – час придет, сама туда сядешь! А пошто? Да по то – царь у антихриста на хвосту виснет!
– Поди же… поди, юрод гнилой! – приступала ключница.
Юродивый понял, что боярыня не даст жить вверху, уполз по лестнице в сени.
– Царь с антихристом из одной торели телятину жрут! Тьфу им!
– Смени рядно! Умойся – будешь жить со всеми, – громко сказала боярыня. Она, тихо ступая, проходила к себе.
Юродивый визгливо крикнул:
– Федоска! Чуй, рцу тобе – все твое в малы годы прахом возьметца! Пуще меня завшивит. Аминь! Аллилуя! Тпру-у! Вороти к Боровску-у!
«Несчастный… а отец Аввакум чтет его», – подумала Морозова.
От многих лампадок и лампад, горевших день и ночь перед темными образами греческого письма, в горницах Морозовой светло, душно и желтовато от огня, будто на раннем восходе солнца. У боярыни Морозовой образа были развешаны по всем углам, по стенам и над дверями всех горниц. Окна не отворялись – слюдяные, раскрашенные узорами пластины плотно вделаны в свинцовые рамы. Жилой дух не выходил наружу – в горницах пахло прелью, ладаном, тряпьем и деревянным маслом. Нищие, когда не доглядывали за ними, лезли на лавки, макали грязные пальцы в лампадки, мазали маслом волосы. Спали нищие на тех же лавках, а иные под лавками. Ползали по полу, корячась, и больше юродствовали, чем молились.
Сегодня раньше полудня боярыня в каптане на шестерке лошадей уехала по зову царицы во дворец. Ехать немного, пройти легко, но важной боярыне пеше ходить не полагалось… Также и работать вменялось в стыд великий: «На то рабы есть!» В отсутствие боярыни, своеволя, нищие перебрались много раньше обеда вниз. Перед обедом всегда полагалась молитва, за ней обед, за обедом еще молитвословие, потом сон и вечером вновь молитва с песнопением.
Вверху остались Сенька и Таисий, оба молчали, слушали, как внизу Феодор-юродивый визгливо кричал:
– Царь?! А што те царь?! В одно время я ему в никонианском вертепе, кой они церковью зовут, – голое гузно казал… Зачали, вишь, аллилую трегубить, а я перед царем и скокнул лягухой, кувырнулся оба пол лбом да рубаху-те на плеча вздернул!
– Ой, Федорушко! Перед государем-то?
– Ништо ему! Антихрист Никон-таки на меня зубом закрегчал и возопил: «На чепь его, дурака!» Царь же ни… едино лишь выпинать повелел, ну пинали-таки гораздо! Ведал царь-то, за правду я, за аллилую.
– Мученик… за правду тебя, Федорушко!
– Никона согнали! Буде ему пыжиться.
Сенька на лавке в углу. Таисий рядом, спросил:
– Не тяжко тебе молчать?
– И так привык мало говорить, привышно.
– Думаю я соблазнить тобой боярыню… Соблазнится – богатство ее – наше. Кликуш всяких разгоним… Едина забота – Аввакум-поп! Слух есть, что царь его простил… указал ему к Москве ехать, мыслит мирить Аввакума с никонианами. Аввакум же непримиримый. Помедлит юродивый поп, а мы к царю проберемся – и конец! Деньгами Морозовой купим стрельцов да удальцов, заварим бой – и я царь, да не такой, как все, – справедливый – холопу и смерду волю дам…
– Таисий… царей справедливых нет и не будет!
– Я буду таким!
– И ты… не… будешь… царей быть не должно!
– Вон ты какой у меня? Затейной, учителя перерос… А вот я…
– Стой! Идут!
Из смежной горницы кто-то медленно шел, говорил. Это был боярин Глеб Иванович, он шел в длинной белой, до пят, шелковой рубахе, казался одетым в саван, говорил хотя и про себя, но громко:
– Великий государь! Богданко Хитрово боярин грабитель есть… Половину добра с твоих государевых вотчин имает на себя… Да грех чего таить! И тестюшко твой Илья Милославский таков же. Серчаешь? Не буду, Бог с ним…
Боярин остановился и будто проснулся, повернулся, шатаясь на ногах, ушел. Таисий сказал:
– Боярин так побродит недолго, а вдова его – диамант[216], – подобрать надо!
Немного спустя после хождения по горницам боярин Глеб Иванович умер. Воспитатель, царский свояк, Борис Морозов умер годом раньше Глеба.
Две вдовы почти что царственных остались: матерая вдова Анна Морозова, родом Милославских, и молодая вдова Федосья Прокофьевна Морозова – родом Соковнина. Так же, как Анна Ильинична, Федосья Прокофьевна с почестями похоронила мужа. За гробом шли в церковь и до могилы царь с боярами честных родов. Кормила Морозова целую неделю нищих, из рук им раздавала поминальные деньги. По монастырям за упокойное пенье и помин души дала вклад большой. Сорокоуст