Гулящие люди — страница 74 из 136

– Брат? Черт! Ха-ха, ха-ха… не бу-ду…

Сеньке временно полегчало. В свободный день на Троицкой площади он отыскал подьячего, того, что писал Петрухе сговорную. Вечером привел старика к себе. Улька зажгла им свечи и собрала ужин. Они выпили хмельного меду.

– Пошто, сынок, привел старца?

– Учиться письму хочу.

– Тогда повременим, а то пить я ладил, чтоб по бороде текло… хмельное подвинем – недобро замокнуть, аза в глаза не увидишь!

Улька очистила стол. Подьячий разложил бумагу, клеенную в столбцы, чернильницу с кушака на стол поставил, обмакнул перо, щупая пальцем конец пера, приказал:

– Зачинай из двора в ворота!

Сенькина рука тяжело лежала на бумаге.

– Стой, сынок! Подложи свободную пять.

Сенька плашмя подложил левую ладонь.

– Вот так! Ежели зачнет твоя десная гнести, а ты шуйцей ее приподними, наладится.

Улька, любопытствуя, зашла сзади.

– Учись и ты, Уляха!

– Буду и я, – на Сенькины слова ответила она.

– Ух, из двора в ворота! Одно за другое цепится, – с довольным видом, трогая у лба на седых волосах ремешок, бормотал подьячий.

Сенька знал, что Улька где-то научалась грамоте, а письму не учена.

Хмельной и сытый уходил подьячий. Сенька дал ему три алтына.

– Не обидно ли будет, сынок?

– За двоих учебу – недорого, – ответил Сенька и прибавил: – Знай: придешь, будешь сыт и денег получишь.

– И выпивку?

– И выпивку, само собой!

Такого сытого житья старик подьячий давно был лишен и ежедневно, как кончалась служба на площади, спешно шел в Стрелецкую, на двор боярского сына Лазарева. Если Сенька был в карауле, учеба не прекращалась, – училась Улька.

Старый подьячий не просто учил: он заставлял своих учеников и сговорные писать, и челобитные, а также крепостные акты.

Улька, окончив писанье, кормила учителя, поила хмельным и денег давала. Она слогу и письму научилась раньше Сеньки, но Сенька знал грамматику и наедине учил ее письменным правилам. Однажды спросил:

– Добро ли знать грамоту?

– Семенушко, великое добро, великое!

– А, знаешь ли, грамоте меня обучил Таисий.

Улька потупилась, заплакала, ушла от стола.

– Ты пошто так?

– Знаю, что не забыт мой великий грех.

– Вспомнил про себя… для тебя забыл, иначе не были бы вместе.

– Забудешь тот грех, заслужу его!

Не скоро, зато твердо Сенька постиг «уставное письмо» и скоропись, особенно долго не давались ему буквы «т» и «р».

– Упомни, сынок, клин! Клином вверх и втыкай букву твердо… клином! – говорил старик.

Подьячий заходил к ним, как родня, выпивал, а выпить старик любил. Как-то раз за выпивкой, теребя свой единственный ус – другой выщипан был, – сказал:

– Нынче, сынок, говорил я со старостой дьячим площадным… Ерш – прозвище ему. А наговаривал я, чтоб лишнего из стрельцов подьячего прибрать к площади.

– Добро бы было… в караулы загоняли.

– Добро и будет, как в гости к тебе заведу Ерша, щукина сына!

– Веди! Угостим с Ульяной.

Однако староста подьячих в гости не торопился.

Стрелецкая служба Сеньки полегчала очень мало. Тюха-Кат понял, что Сеньку надо держать, как дойную корову: больше дал – легче служба. Меньше дал – караулы по-старому – в Разбойный приказ.

Сенька подговаривал стрельцов написать на пятисотного и голову челобитную царю. Написать брался сам.

– Пытали мы, – ответили забитые служаки, – мало проку: побьют челобитчиков, тем и дело изойдет.

«В „медном“ много людей окалечили, а все же медные деньги убрали – серебро пошло, – думал Сенька. – Около царя живя, терпят всякое лихо… Без бунтов у царя и бояр ништо возьмешь!»


Сенька служил, терпел и присматривался. Так прошли весна, лето и осень. Осенью зачастил к Сеньке в гости старик подьячий, а с ним плотный, приземистый стрелец, подьячий староста Ерш. Староста трезвый был малоязычен, все молчал, а подвыпив до красноты в глазах, кричал, размахивая кулаками, но по столу не стучал:

– Неправды, други, скопилось – сундуки-и! Когда же то, што в сундуках лежит, крышку выпрет, быть лиху!

Рыжевато-седые кудри на голове Ерша становились дыбом. На слова старика подьячего: «Когда же, Ерш, щучий сын, хозяина нашей выпивки своим человеком устроим? Когда к площади укрепим?» – отвечал:

– Ты, одноусый Кот, пей, ешь и язык держи! Нынче ему у нас не время.

– Когда же время-то, Ерш?

– А тогда, когда вы друг на друга перестанете кляузы писать царю. – Поглядел красными пьяными глазами на Сеньку, прибавил: – Пождем еще… Кого возьмут в войско да пошлют куда, тогда жди!


Раскидалась на постели боярыня Малка, рыжие волосы от пота свалялись, как мочала. Иссохла пышная грудь, долит пот, особенно ночью, и кашель – негромкий, частый – беспокоит горло. Розовые губы синевой подернуло. Старая шутиха сватьюшка время от времени поправляет съехавшее голубого шелка одеяло, обложенное соболем. Больная пинает одеяло, шепча:

– Ой, жарко! Ой, тошно! Грудь гнетет.

– Не скидай одевалье! Зазябнешь, голубица, как в утре зябла.

– Дай пить, сватья!

– Испей-ко во здравие святой водушки.

– Дай квасу! Святая вода тухлым пахнет.

– Грех, боярыня! Святая вода – она целит.

Сватья в серебряной чаше дает боярыне святой годовалой воды.

– Ух, нехороша! Дай квасу!

– На-ко малинового взвару. Испей, согреет.

– Мне и так жарко! Погаси у образов лампадки, – душно!

– Ой, боярыня! Грех какой: скоро к вечерне зазвонят, а ты лампадки тушить.

– Вот, сватья… во время, как Никон ко мне ластился, взяла я у него тетрать в сафьяне, а в тетрати от какого-то Прокопия[273] списано о Византии. Был там царь Устиньян[274], все церкви строил да монастыри украшал, и состроил тот царь предивную церковь, а назвал ее Святой Софией. Он так ее изукрасил мраморами цветными и камнями самоцветными, коврами золотными и свешниками, как мореходцы с моря плыли ночью, то думали, глядя на ту церковь, что гора серебра, злата и драгоценных камениев светится. Хоры отроков там чудно пели. Ох, погаси лампадки! Тяжко, вдоху нет.

– Да уж погашу! Приму на душу грех.

Сватья встала, теребя бородавки на лице, сняла свой колпак с бубенчиками, подула на огни, перекрестилась, потом села, как прежде, на низкий табурет, а боярыня, покашляв, отдышалась и продолжала:

– Свету было в той церкви, будто на небе, и много, много воздуху теплого. Думается мне – поехала бы я в тот город Цареград. Молиться, вишь, не мастерица… Подышала бы тем дивным воздухом, послушала бы птиц, что в садах кругом той церкви поют и… исцелилась бы… А, нет! Руки, ноги будто чугун стали… и город тот нынче под турчином.[275]

– Ну, боярыня, матушка, голубица моя. Я о том Цареграде от стариков, людей древних кощуну чула, а говорится в той сказке, будто тот город под водой кроется, и не нынче уж залит он. Сказывается, помню, кощуна по церковному ладу:

«И восстанет жена именем Феодора[276]… и царствовати имет в Царе-граде. И будет буява и потворница диаволя дочь. Во дни ее будут во граде том мор, беда и убойства… будут убивати брат брата… и во святых местах блудники будут блуд творити и всякое непотребство делати: игры, плясание и песни бесовские… И речет та окаянная царица гордынею: «О, нарицаемый божецарю! Пришла я погубить на земли память твою с шумом, се бо видел еси, что сотворила я? Ты же и волоса единого с головы моей не уронил!»

Тако ей глаголющей и ина хульная, срамная словеса на Бога, и разгневается на ню Бог яростию великою и пошлет архангела Михаила и подрежет серпом град той, обернет его, яко жернов-камень, и тако погрузит его и с людьми во глубину морскую. Останется от него на торгу столп един, в нем же положены гвозди честные, ими же пригвождено было на кресте тело Христово и запечатано вверху столпа того благочестивым царем Констянтином. Приходяще же в кораблях корабельницы-купцы и ко столпу тому будут корабли свои привязывати, будут плакать: «О, превеликий, гордый Царь-град! Колико лет приходим к тебе куплю деюще, а нынче во един час пучина морская тебя без вести сотвори».

Так рассказала дурка-сватьюшка, потрогала на лице бородавки и, вздохнув, прибавила:

– И нету ныне Царя-града и церкви, о коей ты, голубица, печалуешься, нету же…

– Все есть! – сказала боярыня. – Только нынче там турчин живет… народ греческий покорился ему. Не мое то дело, а не так давно слышала, как бояре говорили: «Турчин идет воевать польскую Украину!»

– И Царь-град есте?

– И Царь-град цел, и церковь стоит, только в ней все турское устроено. Кощуны те твои от раскольщиков, они давно плачут, что Византия умерла, и старые люди до них говорили: «Веры нету… утоплено все в море за грехи греков, они-де султану предались… веру казили»… А Феодору до раскольщиков иные церковники еретицей чтили.

Сватья завозилась на месте – она вспомнила и забоялась своей затеи. К ней захаживала Улька. От Ульки она узнала о Сеньке и решила привести его: авось-де, увидит любимого, обрадуется, поздоровеет? Любя боярыню, старая дурка теряла голову: одна у ней боярыня Малка, – иных искать негде…

– Ты чего там возишься, сватья?

– Вожусь, вишь, боярыня, худые ноги не держат! Ставала да упала, а упала – села: в голову лезет такое, и сказать трушу.

– Не трусь! Своя ты мне.

– Лекаря привела, того и трушу. Ростом молодец, а видом стрелец. Сыщет за мной боярин, узнает – убьет!

– Чего боишься? Боярин в приказе сидит. Ежели тот стрелец лекарь, – веди! Знахарок звали, – не помогли. Может, он излечит меня.

– Так они – с черницей, коя вхожа к нам, ту близко!

– Зови.

Сватьюшка, звеня бубенчиками колпака, спешно ушла и скоро вернулась.

Вошел Сенька.

Боярыня приподнялась на подушках, долго рассматривала у порога ставшего Сеньку, потом с хрипотой в голосе закричала, сколь хватило сил: