Гулящие люди — страница 81 из 136

– Якун Глебыч, пей! Калачей купим, коли надо! Потом о деле перемолвим… о деле!

– Молви, Одноусый, теперь! После от тебя не разберешь.

– Ну, так начну разом! Куму мою пошто, Глебыч, теснишь, а? Кума – вдовица, и робятки у ей малы… а?

– Это та, што калашница на Арбате? Курень рядом блинной избы?

– Та, Якун! С Арбата она!

– Так ради тебя отставить бабу? Баба она вдовая.

– Пей, Якун, чтоб по бороде текло. Вдовая, та… она!

– Смолоду борода моя повылезла вполу, редкая, и течь питью зря непошто… а все же ай я той бабе не гож? Рожа у меня не шадровита… тайных уд согнития[288] не иму. Баба же та ко мне не ласкова: вдова та баба! Правду молыл Одноусый, – гнету ту бабу поборами и неослабно гнести буду.

– Без креста ты, Якун, а судишь о церковных мятежниках… без креста!

– Лжешь, щипаный ус! Крест на вороту серебряный иму… Потому такое, штоб товар не лежал впусте! Баба с малиной схожа – глянь, и прокисла!

Сенька вдруг сказал:

– Когда не любят, силой не возьмешь.

– Спужаетца, будет сговорна, а супоровата зачнет быть, то дров хватит… сгорит на болоте.

– И на тебя управа сыщется!

– Ты стрелец Бова, удалая голова, помолчи! Время хватит – сыщем. Не ты ли был в Бронной слободе у Конона головленковским ряженым? Хе-хе!.. В каких ходишь?

Сенька сверкнул глазами, слегка стукнул по столу кулаком, пустая ендова покатилась на пол вместе с кубками. Слуга подошел, убрал пустую посуду.

– Вот видишь! – растопырил Сенька огромную пясть руки, положа ее на стол. – Кого не люблю, беру за гортань – и об угол!

– Уймись, сынок! Якун – свой человек, не угрожай ему.

Седоусый заблеял козлиным голосом:

– Он не ведает закону государева: на приказных людей угроза карается по «Уложению» – боем кнута и ссылкой… хе-хе!

– По «Уложению», Якун Глебыч, а чем карается подьяческое самовольство?

Седоусый помолчал, потом крикнул:

– Парень! Неси ендову вина, да неразбавленного!

Слуга подал и кубки сменил, дал ковши малые. Лицедейство кабацкое начали снова. Лежащий на полу теперь изображал роженицу: он стонал и причитывал:

– Ой, мамонька! Ой, родная! Непошто родила ты меня, Перпитую горемышную?! Аль ты не ведала, не знала, что на белом свету мужиков, как псов по задворочью? Ой, по их ли, али уж и по моему хотению – не упомню того – и я родами мучаюсь… О-о-х!

На стоны и вопли из прируба вышел поп с требником. Видимо, поп с себя все пропил, кроме медного креста. Крест наперсный на тонкой бечевке мотался на его груди, когда он крестился. Вместо фелони на попе серый халат безрукавый с оборванными спереди полами, портки на попе заплатанные, дырявые, едва закрывающие срам. Хмельной, шаткой походкой подошел к лежащему на полу, стал в головах и гнусаво начал читать, не глядя в требник:

– «Господу помолимся! Владыко, Господи, вседержителю, исцеляяй всякий недуг и всякую язю, сам и сию днесь родившую рабу твою Перпитую исцели!»

От своих столов пропойцы кричали:

– Чего лжет поп?!

– Не родила она! Ну, може, родит?

Не слушая, поп продолжал:

– «…и восстави ю от одра, на нем же лежит».

– Мы его восставим ужо! – злобно блеял подьячий Якун.

– «…зане, по пророка Давида словеси, в беззакониих зачахомся и сквернави все есмы пред тобою…»

В ногах роженицы, в мохрах, зашевелилось. Оттуда вылез совсем голый горбун-карлик.

– Родила-таки!

– На то поп и читал!

– Где же вы, мамушки, нянюшки? Ох, подайте целовать мне моего царского сына…

– Ах, окаянные! – крикнул Якун.

Горбун, закрывая срам рукой, юрко сползал для материя поцелуя.

– Эй, младень! Подь за стол – пей…

Поп читал:

– «Но в час в оньже родится, токмо обмыти его и абие крестити».

– Омоем и окрестим!

Горбуна за столом из ендовы полили пивом. Поп читал спутанно, он косился к столу, где пили ярыги, а пуще делили деньги.

– «Омый ея кабацкую скверну… во исполнение питийных дней ея. Творяй ю достойну причащения… у стойки кабацкой…»

Поп, щелкнув застежками, закрыл требник и отошел к столу. Он никого не видал, видел только решето с деньгами. Якун злобно блеял, глядя на попа:

– Что он чел, разбойник? Господи!

– Брось их, Якун Глебыч! Сядь хребтом к ним и забудь… Пей, по бороде штоб!

– А нет! Это тебе, Одноусому, и твоему, как его, сынку, чернецу-стрельцу, все едино… Я же во имя Господа и великого государя восстану, не пощажу, изничтожить надо разбойничье гнездо!

Роженице в тряпье было тепло, она не вставала с полу. Водкой поили исправно: поднесут ендову, поставят у головы и ковш, два вольют, только рот открывай.

Кабак разгулялся вовсю. Кабацкие завсегдатаи пели:

Тук, потук, деревянный стук!

За медяный скок…

Кто-то порывался плясать.

– Разбойники! Тот лежачий ярыга пропойца – князь Пожарской… он не впервой святотатствует да скаредное затевает!

– Пей, Якун! Никто их и слушает. Пей… утихомирься!

– А нет! Злодейства, богохульства не терплю… бунтовских словес также…

На стол была потребована ендова водки. Якун взял ее, прихватил и ковш малый… пошатнулся, но, стараясь быть бодрым, зачастил короткими шагами к лежащему в тряпье. Привстал на одно колено, подойдя к голове ярыги, зачерпнул ковш водки, сказал:

– Пей! Лицедейство твое не угодно Богу, противно и власти царской, но пей, коли трудился во славу сатаны! Еще пей…

Ярыги за столом пьяно смеялись:

– Сажей на курном потолке записать: Якун, злая душа, сдобрился!

– Мало, что поит, еще и мохры его водкой мочит!

– И с чего это на него напало?

– Эй, не тяни! Деньга – моя.

– Нет, не твоя! Пожарскому, лицедею, надобна.

– Верно! Он же с решетом ходил.

– Нет, та деньга моя!

Ярыги спорили о деньгах и без меры пили. Якун ползал у светца, поджигая клочки бумаги. Клочья огня бросал на тряпье ярыги, подмоченное водкой. Сенька сидел спиной к лежащему. Учитель его, захмелев, подпер руками голову, глядел в стол и бормотал:

– Да… Якун человек без креста! Куму… бабу… вдовицу…

За стойкой стоял высокий старик Аника-боголюбец. Его тусклые глаза редко мигали, он не видел перед собой дальше пяди. Аника был как деревянный идол, пожелтевший от времени. На нем – желтый дубленый тулуп, волосы русые, длинные, на концах седые, лицо – желтое, безусое, схожее цветом с кожей тулупа. Он знал только – раскрыть руку, взять деньги за выпитое и бросить их в глубину дубовой стойки. Ярыги – слуги кабацкие – дали волю пропойцам делать всякие глумы и игры, зная, что в кабацкой казне будет прибыток. Якун, подьячий, это хорошо видел и знал, а потому, таская из карманов киндяка клочья бумаги, пробовал, какой ком лучше горит, и, наконец, поджег тряпье с середины и с концов. Ярыга спал под тряпьем, ему делалось все приятнее, все теплее, а когда тряпье загорелось зеленым огнем, Якун ушел.

– За гортань возьму! Подай ту деньгу, черт! Моя она! – закричал кто-то хмельно и злобно на весь кабак.

Сенька оглянулся, увидел, как горит ярыга, вскочил и крикнул:

– Товарищ горит! Ярыги-и!

Он хотел кинуться тушить, но его за рукав остановил учитель:

– Сынок, не вяжись… тебя и обвинят… Злодея взять негде – утек!

Началась с матюками, с топотом ног пьяная суматоха. Горевшего сплошным зеленым огнем пьяного ярыгу-скомороха вместе с тряпьем выкинули на снег.

– Родовитой ярыга – Пожарской! Из княжат.

Удержав за столом Сеньку, подьячий теребя единый ус, поучал:

– В беду кабацкой суматошной жизни помни, сынок: не вяжись! Пристал, закричал, тебя же будут по судам волочить, и гляди – засудят.

– Да как же так, учитель?

– Так… сами разберутся: умирать им не диво… мрут ежедень.

Уходя с учителем из кабака, Сенька видел: в стороне, на снегу, в зеленоватом мареве дымился ярыга-затейник князь Пожарский. Идя дорогой, поддерживая под локоть пьяного учителя, Сенька предложил:

– Ночуешь у меня. Брести тебе далеко, и одинок ты.

– Спасибо! Ладил сказать тебе такое, да стыдился. Потому стыжусь, что кричу я ночью во сне.

– Ништо! А куму твою, учитель, от земской собаки подумаю, как спасти!

– Я бы и сам на то дело пошел, да Якун – человек плевой видом, языком силен! С ним, сынок, не вяжись! Он любимой у дьяка Демки Башмакова, а думной Башмаков да Алмаз Иванов – свои у царя. У царя, сынок! У царя-а…

– Хоть у черта! Эх, ну! Видно, не судьба на одном месте сидеть… Жалко, вишь, с тобой расстаться да Петруху в разор пустить.

– Не вяжись с Якуном, сынок!

2. Сенькин путь

У Троицких ворот возы с мешками хлеба. Караульные стрельцы кричали монахам:

– Эй, долгие бороды! Отцы, штоб вас! Заказано с возами в Кремль.

– Мы – тарханные! Троецкого подворья… хлеб подворью пришел.

– Из-за Кремля таскали бы… на горбах! Не велики архиреи, звонари монастырские.

Сенька, увязая в снегу по колено, прошел мимо. Зима была снежная. В эту зиму караульные стрельцы, равно и горожане, бродили по снегу, как отравленные мухи по одеялу. Горожане казались особенно смешными: сгорбясь, распустив до земли длинные рукава своих кафтанов, спрятав головы в воротники, шли как на четырех ногах. Кричали знакомым:

– Ну и снежку Бог дал!

– А мороз? Дерево трешшит!

Сенька, опустив рукава, слегка сутулясь, брел, оставляя за собой глубокий след. Он бесцельно поглядывал на кремлевские громады, облепленные снегом. В эти дни на стенах и церквах даже галки не кричали. От стенных зубцов свешивались вниз саженные сосули. Сегодня с утра Сеньке было грустно. Он разглядывал толпу на площади, забывал ненадолго грусть, а потом щемило сердце, и он думал: «Отчего туга гнетет?» – шел и мысленно пробовал ответить себе: «Оттого, что привыкать стал! Кругом лихо творится, и ты той неправде больше года служишь… Таисиев путь забыл! Иное что, коли не это? Дома? Дома все ладно: Улька днем уходит к старицам… сдает им деньги, собранные на гонимых попами людей старой веры… вечером и ночью с ним. Убирает, моет, варит и даже про себя песни играет…»