Сенька был близ Троицких ворот и почти нос к носу столкнулся с подьячим Земского двора Глебовым. От нечаянной встречи Сенька приостановился. Якун прошел и тоже остановился недалеко. Ощерил редкие желтые зубы, отряхнул, собрав в узел длинный рукав, усы, на морозе вздернутые кверху, и хриплым с перепоя голосом заговорил:
– От стрелецких тягостей едино как в мох зарылся? Пьяницы подьячишки кого не укроют…
– Чего ты, волк, скалишься на меня?
– Стоишь того, вот и скалюсь!.. Наклепал начальникам, фря писаная! Был гулящим – стал стрельцом, из стрельцов полез в письменные… Гляди, еще в дьяки попадешь, придется тебе куколь снимать да кланяться былому гилевщику… Был им и им же остался.
– Служу, никого не тесню!
– До поры служишь!
– Ты, хапун, корыстная душа! Мало купцов, нищих обираешь… сирот теснишь.
– В мое дело не суйся, знай место! Эх, кабы моя власть! Вишь, они, вон башни Троицких ворот… в них каменные кладези, еще от Ивана Грозного в кладезях тех кости гниют, и вот таких, как ты, туда бы…
Якун, помахивая длинными рукавами шубного киндяка, побрел дальше.
Сенька пошел к воротам, подумал: «Сердце угадало! Вот он враг, черная душа!» Он вспомнил, что год тому назад через Петруху, брата, пожаловался на Глебова боярину Матвееву. Матвеев не любил корыстных людей, поговорил дьякам на Земском дворе: «Это-де непорядок! Ваш служилый сирот теснит!» От думного дворянина Ларионова Якун получил выговор. И тогда Якун забросил курень вдовы на Арбате, а на Сеньку с братом затаил умысел и ждал случая.
Дойдя до ворот, Сенька оглянулся на серое, как овчина, низко припавшее небо, решил: «На съезжую рано идти!» – и повернул на площадь. Завидев его издали с чернильницей на ремне, хотя она и была прикрыта рукавицей, со стороны прибрели два мужика лапотных, в синих крашенинных полушубках, с длинными бородами в сосульках. Сняв с мохнатых голов самодельные шапки, поклонились. Один сказал:
– Нам, родненька, челобитьецо бы написать великому государю. Мы – выборные, пришлые из-под Рязани.
Другой простуженным голосом прибавил:
– Нихто, вишь ты, писать.
Первый махнул на него шапкой:
– Тпру-у! Не езди! – Бойко заговорил: – Не пишут нам служилые. Мекают про себя, што-де мужики лапотные, кая от их корысть? Мы же за письмо, мало алтынов, – рупь платим!
Утирая на холоде кулаком слезливые глаза и заодно тряся бороду, сбивая сосульки, надев шапку, роясь в пазухе, сказал другой, таща из-под кушака кумачный плат:
– Нам оно и исписано рязанским церковным человеком, да путано и вирано… – Подал Сеньке плат.
Сенька развернул плат и свиток, сверченный трубкой, оглядел:
– Да… ни дьяк… никто честь вашего письма не будет!
– Худо, родненька! И мы такое видим, а он у нас самой грамотной… и вот стали доходить настоящих писцов…
– Сколько берешь написать по-ладному?
– Моя цена – две деньги.
– Ой ты! Идем коли в палатку – пиши.
Мимо Сеньки прошли двое площадных. Один поклонился, другой, выпростав из рукава руку, подал Сеньке:
– Брату Семену-писцу! – Спросил, кивая на мужиков: – Писать им хошь?
– Думаю…
– Мужикам на мужиков, аль на целовальников, или на волость – пиши! Им, этим, не можно: они государю на архимандрита челом бьют, а архимандрит ихний – державец… они – монастырские страдники.
Оба ушли. Мужики переглянулись, посутулились. Боязливо поглядывали на Сеньку с ихней грамотой в руках. Сенька сказал упрямо:
– Коли никто не берется – пишу!
Лица мужиков повеселели:
– Ой, Бог тя спаси! Доброй человек!
Он еще раз проглядел их челобитную.
По снегу местами валялись большие ящики из-под пряников. Сдвинув рукав кафтана к плечу, Сенька взял один ящик, стукнул об сапог и, околотив снег, сел. Из-за пазухи вынул свиток чистой бумаги, попробовал, не застыло ли чернило, и на широком колене стал писать, сочиняя заглавие по правилам челобитных: «Государю царю и великому князю всея великия и малыя Русии самодержцу Алексею Михайловичу. Черные людишки, крестьянишки монастырские и твои великого государя холопишки, старостишки Жданко Петров да Ивашко Кочень, Григорьевского и Преображенского сел, за все крестьяны место челом бьем!»
– Гляди-кась! Вот пишет!
– И на колене, а нашим и за столом так не писать.
– Дай Бог!
Пошел снег, начался ветер. Сенька засыпал с поясной песочницы писанное, свернул письмо, сунул за пазуху. Встал, сказал:
– Завтра на этом месте будьте до отдачи дневных часов… больше не пишу. Снег портит письмо.
– Так мы же, родненька, звали в палатку писать?
– В палатке староста не даст! Слыхали, что говорили писцы? Меня, может, с площади прогонят за ваше письмо, а все же напишу!
– Тебе знать! И Бог с тобой.
– Завтра получите – укажу, куда сдать.
– Нам и ладно! Время терпит.
– Проесть у нас не своя – мирская.
– Вы вот что, мужики…
– Ну?
– От челобитья добра вам будет мало.
– Пошто так… аль со лжой испишешь?
– Челобитная будет по правилам писана, и царь ее прочтет! Только царь от мужика на помещика жалобам не внемлет.
– Ну, так как же нам?
– Мой совет такой: выберите из бобылей[289], кому терять нечего, смелых, пущай эти смелые дубинами погоняют тех монахов, кои вас теснят… и архимандриту бы бороду подрали – тише будут с вами!
– Ой ты, служилой! Неладному нас учишь.
– Вас на цепь сажают монахи, выколачивают деньги, и вы за те деньги в кабалу идете. Плачете опустя руки, а монахи вас объедают. Просто монахам у таких дураков брюхо растить.
– Што верно, то уж, значит…
– Мы, служилой, потерпим, пождем. Коли от челобитья проку не увидим – подумаем.
– У царя вам правды не найти!
Сенька ушел. Он пошел на съезжую стрелецкую: «Домой – рано. В избе, может, кого встречу, расписание службы проведаю…» Зимний день серел, но до отдачи дневных часов и смены караулов было еще долго.
В избе сумрачно. Войдя, Сенька огляделся. Сторож стоял у печи спиной к шестку, грелся, сказал, покашливая:
– Ждал многих, пришел один, и все же изба пуста не будет. Иные, поди, в приказ убрели? Не придут… Ты побудь, а я в караульне сосну мало.
– Поди, спи, – сказал Сенька.
Сторож тряхнул головой вместо поклона, ушел, плотно прихлопнув дверь.
Сенька подвинул стол ближе к окну – для света и для того, чтобы видеть идущих. Писать стрельцам на съезжей избе воспрещалось. Приладившись на столе с бумагой, не снимая с ремня чернильницы, Сенька выписывал показания монастырских старост: «Нас, мужиков, бьет плетьми и батогами ежедень, выколачивает деньги. Он же, архимандрит Игнатий, Солотчинского монастыря, бьет наших баб и девок нещадно плетьми. В лонешном, великий государь, во 1664 году, на Масленице, наши бабы и девки, села Преображенского, с гор катались, так признал это за скаредную игру и указал их сечь плетьми, по сто ударов каждой. Ежегодь строит в монастыре, а через год тот построй рушит, строит новый, и так ежегодно. Эпитимьями морит за самый малый грех, и жизни оттого не стало, великий государь! В монастырь Солотчинский, что на усте рек Оки да Солотчи, шлют людей к Игнатию на истязание. Докучает тебе о милостыне великому государю, сам все лжет, “что-де облачение на мне истлело…” Покупает Игнатий на одежды шелк все шемаханский, а шапку нынче велел себе соорудить из соболей и бархата с жемчугами. Стала та шапка ценовна в пятьсот рублев. Золотных кружев накупил и камениев дорогих, а денег не стало, то продал из монастыря три иконы редких с басмой, – за такое его дело пакостное даже монахи ропотят. Деньги вымогает всяко: старостишку Ивашку Коченя летось он держал на чепи в хлебне месяц, вымучивая деньги шестьдесят рублев, и вымучил. Ивашко нынче, великий государь, за теи деньги на правеже стоял, и еще стоять…»
Сенька спешно свернул челобитную, сунул за пазуху. В конце улицы показались двое – Тюха-Кат и Якун Глебов. Сенька вошел в прируб избы, отгороженный переборкой. Припер дверь. В прирубе разбросаны ножные и ручные колодки, рыжели цепи с замками, повешенные на козел, на котором бьют провинившихся стрельцов. В углу, ближе к узкому оконцу, стол дубовый для допросного письма. Сенька шагнул к столу, повернул его боком, поставив ножками к дверям, и сел на низкую скамью, скрывшись с головой за доской стола.
В избу вошли. Переборка прируба была сделана не внакрой, а впритычку, между досками щели. Оба вошедшие сели за стол. Сенька видел голову Тюхи-Ката и часть плеча. Подьячий, видимо хмельной, так как, идя, царапал пол сапогами, подошел, заглянул в прируб и, видя орудия пытки, захлопнул дверь и, подойдя к столу, тоже сел, хотя Сеньке его и не видно было, заговорил. Сперва Сенька не разбирал его слов – сильно стучало сердце, вскипала злоба на врагов – и мысль докучала: «Убить! Обоих убить!» Тюха-Кат заговорил хмельным басом:
– Знаю! Гилевщик… Не люблю того стрельца.
Сжав рукоять сабли и успокоившись, Сенька стал слышать и Якуна:
– И вот, служилой господин дьяк думной, государев, Башмаков Дементий в оно время указал обыск чинить да взять и привести в Земской бронника, зовут Кононом.
– Фу-у! А дале?
– Брат же того Семки – боярский сын.
– Не велика птица… фу-у!
– И не велика, да летяча! Брат того Семку – а он был тогда гулящим – обрядил в казенный стрелецкий кафтан головленковский и лошадь дал для езды дьячему делу помешать.
– Рядиться в казенные кафтаны строго наказуется! Доподлинно с истцами допытать и того боярского сына из детей вон выбить, а там и кнутобойство учинить! Фу-у!
– Ведаю такое! О том и речь моя, но боярин Одоевский Никита…
– Никиту Иваныча знаю… боярин…
– Боярин дал тому боярскому сыну «память» на Земский двор – дело с бронником отставить.
– Бронник? Не… не помню! А боярский сын иди в приказ – суд, суд!
– Дело бронника отставить, а бронник всю Бронную слободу огнем пожег.
– Глебов! Дай видоков, и мы того боярского сына из детей вышибем и в Стрелецком приказе ему кнутобойство… фу-у!