Гулящие люди — страница 23 из 139

– Суконная сотня[107] меня, боярин, принимает и избрать ладит в кабацкие головы… Я же захудал, сидя без службы…

– Головой кабацким садись – место веселое, Иван, только бороду отрасти, чтоб драть было за что!

– Глумись, боярин, а помоги! Покуда я дворянин, не беломестец, головой не изберут… без тягла.

– Впрягись в тягло!

– Тогда с черными уравняюсь…

– Да, уж так…

– Посрамлю свой род!

– Он и без того не высоко стоит, местничать не с кем.

– Упроси, боярин, великого государя не ронить дворянство– быть беломестцем, беломестцы без тягла живут…

– Служилые… казаки и боярские дети, а ты не служилой…

– Пригожусь, боярин, головой послужу честно, альбо на таможню сяду.[108]

– Никаких дел тем, кто ушел к Никону, не делаю… никаких послуг!

– Что я тебе о книге «Бытия» впоперечку сказал, – не сердись… доведи государю…

– Поди и попроси Никона, а не меня!

– Да кабы святейший был на Москве, тогда иное дело… к нему ба, не к тебе пришел!

– К нему поди! И мне пора, люди ждут! В головы кабацкие садись – род свой захудалой поднимешь…

Дворянин Бегичев, трогая боярскую шапку с запоной, из которой вынут и продан на торгу яхонт добрый, встал и пошел, не кланяясь Стрешневу. Боярин крикнул ему вслед:

– Чуй, Иван! Не бежи.

– А, ну? – Бегичев, нагнув голову вперед, мотаясь, встал, не оборачиваясь.

– Ты ба не носил боярскую шапку: и драна, да не к лицу тебе она.

– Тьфу, бес! – шагая в сени, отплюнулся Бегичев. В сенях, не запирая дверей, повернулся к Стрешневу лицом, сняв шапку, стал креститься надверному образу.

– Ормяк ба сменил! На корове седло – шапка боярская, ормяк – холопий.

Бегичев не раз ругался с боярином за насмешки, теперь, разозлясь, крикнул:

– Чтоб тебя там под Смоленском поляки удавили-и! – и вышел, громко стуча по лестнице.

Боярин смеялся, ему нравилось, когда злились:

– Ха, ха, ха! Иван, чуй же, упрошу великого государя. Доведу ему, что ты просишься в тягло черной сотни![109]

Бегичев с улицы крикнул:

– Глуменник окаянный! Безбожник!

А Стрешнев смеялся:

– Развеселил, пес! Борода твоя и на куделю не гожа-а! Идя по палате, боярин крикнул:

– Эй, холопи!

– Чуем, боярин!

– Без меня, чтоб пожога не случилось, погасить лампадки!

– Сполним!

Иконы в просторных горницах Семена Лукьяныча висели не в углах, а на стенах вперемежку с парсунами. Боярина потешало то, что гость, придя, искал икону, не найдя в углу, молился на стену, стоя боком к хозяину, и смущался. Одетый в чугу малинового бархата, Стрешнев шел к выходу. Спросил дворецкого, молчаливо стоявшего в стороне:

– А как моя Пеганка?

– Живет здорово, боярин, ныне у ней родины.

– Опять мешкота? Влас! Приготовить кадь с водой…

– Кадь готова, – не впервой, ведаем…

– И свечи?

– Ту свечи, боярин!

– Лепи и зажигай! Да прикажи настрого холопам не говорить, что ведется в моем дому, – скажут, дам на дыбу!

– Немотны все! Кто посмеет, боярин?

К медной кади прикрепили церковные свечи и зажгли. Девку приставили – куму, а Мартьянка истопника – кумомг

– Где щенята?

– В зобельке, боярин, – вот!

Корзину открыли, выволокли четырех щенков, трех пестрых, четвертого лисой шерсти. Боярин, накинув поверх короткорукавой чуги коц[110] дорожный бурого бархата с прозеленью, делая руками, будто одет в фелонь, погружал щенков, утопив, передавал русому парню с круглым в рябинах лицом и девке также. Парня и девку боярин по очереди спрашивал:

– Отрекаешься ли Никона?

– Отрешаюсь, боярин!

– Боярин – лишне! А сказывать надо не отрешаюсь – отрекаюсь. Ну, дунь, плюнь!

– Отрекаешься ли Никона?

– Отрекаюсь!

– Дунь, плюнь! Так. – Лисого щенка боярин погладил, не утопил. – Родильнице снести, радости для. – Боярин вышел в сени.

С крыльца, мотая хвостом, ласково осклабясь, бежал черный песик с курчавой шерстью. Боярин строго спросил:

– Никон, ведаешь ли свой чин? Песик, встав на задние лапы, ответил:

– Гау! га-у!

Боярин опустился, привстав на одно колено.

– Благослови!

Песик передней правой лапой помотал перед боярином.

– Влас! – позвал дворецкого боярин. – Покорми его тем, что он любит… и береги!

– Будет сполнено, боярин! Стрешнев вышел на крыльцо.

Борис Иванович Морозов, наслышавшись об ужасах моровой язвы, не выезжал из дому. Надо бы боярину совсем покинуть Москву, да боярыне занемоглось крепко, а хворую куда повезешь, и Борис Иванович, вздев на нос очки, чаще всего сидел в своей крестовой, читал «Златоструй[111]», «Смарагд» или же Четьи-Минеи. У боярина в крестовой большой иконостас, весь светящийся позолотой, ризами, украшенными драгоценными камнями, образа темные греческого письма, их мрачных ликов не могли оживить огни многих лампад. Рядом с иконостасом на стене висит образ Христа в терновом венце, списанный боярскими иконниками с картины итальянца Гвидо Рени. Перед этой копией с фрязя теплилась особая цветная лампада.

В крестовую к боярину без зова не шли, а сам он никого не звал. Сегодня часу в третьем утра[112] дворецкий, приоткрыв дверь, тихо сказал:

– Боярин! Пришла молодая братца твово Глеба, Федосья Прокопьевна.[113]

– Пусти, Петр, невестушку.

Боярыня сняла с себя опашень объяринный, темно-коричневый, струящийся золотыми полосами, передала своей служанке, вошла в крестовую к боярину в черном бархатном повойнике, очелье повойника в жемчугах и лалах, в распашнице вишневого бархата. Повойник плотно закрывал волосы боярыни, лишь на висках тонкие пряди чуть золотились. В ушах не было серег.

Боярыня молча низко поклонилась Борису Ивановичу,

– Здорово ли живешь? Каково радуешься, невестушка? Боярин встал, поцеловал невестку в щеку:

– Здравствуй, здравствуй!… Брат Глеб старый охотник, ни кречета, ни сокола не пускал в поднебесье, а лебедушку белую поймал…

На бледном красивом лице боярыни между густыми бровями складка будто от тяжелой думы, оттого глаза, большие, отливающие голубизной, казались серьезными и грустными…

– Захвалил меня, боярин, родненька моя, – дело забыла… Боярыня шагнула к иконостасу, начала истово двуперстно креститься, плотно пригнетая персты ко лбу и груди, а когда кланялась она в землю, ее тонкая фигура казалась монашеской. Помолившись темным образам, боярыня покосилась на образ Христа и отвернулась.

– Садись, садись, золотая! Помолилась, а тому образу, кой избегаешь, я пуще молюсь – лепота дивная…

Боярыня села на обитую бархатом скамью, боярин не садился, она заговорила:

– Свет ты мой, родненький боярин! Не люблю еретического, фряжского, латынского: так заповедал учитель наш блаженный Аввакум… Клянет он, батюшко, никонианские новины…

– Хе, хе! Невестушка – и Никон тож не любит фряжского

да немецкого письма, а от сих мест и батюшко твой Аввакум лжет по иконному уряду. Никон норовит срывать такие иконы, как мой фряжский образ… Я же образ тот, за красоту его, укажу ко мне в гроб положить… Ну, што молышь еще?

– Боярыню бы мне, Анну Ильинишну поглядеть…

– Боюсь к ней тебя повести… крепко недужит, уехать бы нелишне отселе, да с того вот мешкаю…

– Ну, бог даст оправится боярыня… Пришла я ее поглядеть да еще от мужа, моего господина, Глеба Ивановича и от батюшки Прокопия к тебе, боярин Борис Иванович, поклоны воздать и с великой докукой, штоб ты, большой боярин, побил государю челом за учителя нашего Аввакума, и может статься, великий государь нелюбье с него снимет, содеет нас с праздником, воротит из дальних мест праведника…

– Да, лебедушка белая, невестушка, боярыня моя, ай неведомо тебе, что государь под Смоленском, как ему туда докучать и не о том нынче его забота.

– Ведаю, ох ведаю, боярин! Да хоть бы поослабили ему там в житье, в странствии по Даурии дикой… И ты бы, Борис Иванович, сам отписал туда дьякам да воеводе – кому ближе… Студено там, тяжко и голодно…

– То, Федосья Прокопьевна, боярыня моя, дело несподручное– от великого государя люди к тому данные ведают протопопа… Воеводы, паче дьяки, ослабить или нагнести в житье Аввакумовом и мало не могут…

– Боюсь, Борис Иванович, боярин, – изведут они, злодеи, нашего батюшку.

– Ну, ты, невестушка, не печалуйся! Оборотит государь, бывает, што труды ратные прискучат, – вернет к нам, тогда исполню просьбу твою, попрошу царя, а только, прости ты меня, родненька милая, – юродивой твой Аввакум батько! Ой, юродивой…

– Святой он! За Иисусову истинную веру гоним от антихриста– страждет отец наш…

– Уж и Никон гордость безмерная, да и батько ваш Аввакум и малость не погнется.

– Гнуться, боярин, в антихристову правду – грех творить, губить душу…

– Вот видишь, Прокопьевна, черное на головке юной, панафидную зуфь[114] указуешь своим наплечным кроить на распашницы – худо это… Едва успела в замужество пасть, а глядишь в монастырь… От зуфи и до власяницы близко…

– Государь мой, боярин родненька, не из зуфи мой наряд, бархат двоеморх, а што о власянице молышь, то власяница святое дело, близкое мне.

– Попрошу за батьку протопопа, только свет ты мой, Прокопьевна, сердце чует – наделает тебе бед Аввакум! Ох, бед наделает. Помысли: великий государь возлюбил Никона, протопоп клянет, плюется Никону, а проклиная, Аввакум и волю царскую попирает! Ты же и весь ваш род Соковниных с младых лет в ученье и послушестве Аввакумовом… Ой, беды от того, золотая мод, много, много… Нынче умы метутся; тот, кто и о вере не помышлял, поднялся, ропщет… День ото дни смут церковных множится, распрей двоится, троится… ой, беда! А тут еще гнев божий – моровая язва… Горе народу и всему царству.