Гулящие люди — страница 27 из 139

Иван сказал ему на путь:

– Сыне! Виду и следу своего близ дома боярского не кажи.

– Слушаю, отец!

Вернувшись в патриаршу, Сенька провел ночь, и лишь утро заалело зарей на кремлевских зубцах, оделся в армяк, повязался кушаком, спрятав под широкой одеждой пистоли и шестопер.

– Отче! Благослови – иду по Тимошку. Иван, не зная всех мыслей Сеньки, обнял его. – Иди, пасись лиха! Злодей один не живет.

– Лихо, отец, в сем дому худчее идет на меня… – Так ли это? Узрю, скажу.

Проходя Красной площадью, Сенька увидал пустые торговые лари и лавки. Передний полукруг рядов зевал на площадь, как рот гнилыми зубами, черным десятком незакрытых помещений.

Пробегали страшные Сеньке крысы с оскаленными зубами, иные падали и корчились. Бродили голодные свиньи, серые от грязи, волоча рыло по земле. Кое-где мычали покинутые, одичавшие коровы.

Сперва Сенька решил пройти в Стрелецкую, проститься с отцом и родным домом, поглядеть каурого, поиграть с ним. Было еще рано, Сенька знал, что отец не вернулся с караула, а мать не примет и выгонит.

Он пошел плутать без цели, чтоб убить время, а вместе с тем поглядеть вымирающую Москву. Шел, прислушиваясь к голосам редких прохожих. Перед ним брели двое – старик вел такую же древнюю, одетую в черное, старуху. Сенька слышал слова, старуха была глухая, старик кричал ей:

– Сказываешь, ваша боярыня попам, чернцам на монастыри да церкви свое добро отписывает?

– Да… да, Саввинскому монастырю.

– Пиши! Все едино смерть попов тоже не щадит… Ох, дожили до гнева господня!

– Все оттого, что патреярх – антихрист сущий! Куда ведешь-то, вож слепой?

– А, чого?

– Того! вот того! Тут гнездо сатаниилово-кручной двор. Старик остановился, вгляделся:

– Знамо так, – идем-ка посторонь!

Они свернули прочь от Кузнецкого моста, а за мостом шумел кружечной. Сеньке смутно послышался оттуда знакомый голос, он решил:

– Може, там и Тимошка? – прошел воротами тына к питейным избам.

На кружечном собралась нищая братия и лихи «люди.

Будто глумясь над моровой язвой, пестрое собрание пило, плясало и пело. Тут же пристали и бабы-лиходельницы – оборванные, пьяные, грязные от навоза и блевотины.

– Меня мать не родила – изблевала-а! – услыхал Сенька, подымаясь по лестнице.

Он увидал, что поддерживал этот адский шабаш хромой монах Анкудим, тот, что когда-то свел его в Иверский.

Анкудим был за целовальника, разливал водку, черпая и поливая ковшом в железные кружки. За спиной Анкудима на стене висела грязная бумага с кабацкими законами:

«Питухов от кабаков не гоняти», дальше было оторвано – остался лишь хвост конца, где можно было разобрать:

«В карты и зернью не играти, не метати» – еще оторвано, и на конце обрывка стояло: «а скоморохов с медведи и бубны…»

Если кто бросал на стойку кабака по незнанию или пьяной привычке деньги, Анкудим подбирал деньги, сбрасывал их за стойку в целовальничий сундук. Наливая всем, кто подходил, монах кричал через головы питухов хмельным басом:

– Люди хрещеные и нехристи! Часомерие боем своим показует яко да целостна башня, в коей угнездено часомерие… Сердце человеков трепытанием указует, цело ли телесо наше праведное, а цело телесо, то жива и душа, алчущая пити, чтоб здравой быта!

По бороде у него текло, Анкудим время от времени рукавом подрясника бороздил себя по лицу. Кто-то сказал:

– Анкудим сей, будто дьяк на лобном месте читает и кричит указы государевы.

Другой, сильно хмельной, заорал к Анкудиму:

– Бес ты в монашьей шкуре! Не ведаешь, што ли? Часомерие кремлевско рушилось, колоколо пало – сокрушило палатку-у!

Двое, потрезвее, видимо бывалые люди, говорили про себя. Сенька их слышал:

– Ладной был пожог учинен, Фролова сгорела, да поживиться добрым в Кремле стрельцы не дали…

– Караулов не держат, бегут, царевы собаки, – на то они стрельцы, чтоб мешать шарпать нам!

– Пусто нынче в Кремлю! В царевых палатах, сказывают, и то двое – карла попугаев кормит, да дурак, прозвищем Ян…

– А што такое попугай?

– Птича… перье зеленое…

– Слышь-ко!

– Ну-у?

– Анкудим объявился, да не тот, кой в Кремль вел?

– Тот, чул я, – в Коломенском[125]… Он Тимошка… Солдат мутит… К ему ба… Там кабаков много, а здеся последний зорим…

– А, давай коли течем к тому Тимошке в Коломенско!

– Тише… чтоб нас кто?

– Ништо, тут все пьяны…

Сенька осторожно отошел к двери кабака.

Крыша и потолок с питейной избы сорвани, разрыты, печь за переборкой раскидана по кирпичу, видимо, целовальники боялись пожара, водку они успели наполовину вылить, у иных бочек были вышиблены уторы, но толпа отбила у целовальников кабак.

Среди бочек, пустых и огромных, тоже пустых кадей с пивом кривлялся пьяный скоморох, припевая:

Сани поповы!

Оглобли дьяковы,

Хомут не свой,

Погоняй, не стой!

– А худо играешь, дай подвеселю тя! Питух дал скомороху по уху.

– Ты его за што тюкнул? – Чтоб ходил веселяе!

– Так вот же тебе!

Началась драка. Кто плясал, иные дрались. Сеньку задели грязные лохмотья, – он вышел на двор.

«Черная смерть и в платье живет!» – подумал он, сходя с крыльца, у которого осталась только платформа, перила были сломаны.

По двору валялись люди с почерневшими лицами, иные умерли от моровой язвы, иные залились.

С крыльца сыпались во двор люди и падали. Сеньке стало казаться, что весь двор покрывается мертвецами.

Двери кабака сорваны, притворы и те выворочены, видимо, целовальники не сразу уступили царев кабак питухам.

Стойка кабака против дверей, за стойкой в одну ступень рундук целовальничий, с него было видно далеко. Анкудим вгляделся, узнал стоящего на дворе Сеньку, закричал:

– Праведники, пиющие вино мое! Влеките ко мне на питейный помост сына моего духовного, ибо он восстал из мертвых в трет день по писанию, и тому, кой от нас вознесется на небо, подобает пити и в ангельских чинах быти! Того самого, в коричневом армяке-е!

На Сеньку потянулись руки пьяных, но, растолкав питухов, Сенька ушел за ворота.

Пробираясь в Стрелецкую, Сенька видел на крестцах улиц горевшие костры, в них божедомы сжигали платье умерших от моровой язвы.

«Сегодня постой сыщу дома… завтра надо узнать место, где нет загородок, – в Коломну пойти по Тимошку…» – думал он.

Деревянные дома, рубленные в лапу, крытые берестой и лишь редкие – тесом, гнилые столбы на перекрестках, верх таких столбов домиком с кровлей, в нем за рваной слюдой икона. Небо тусклое, как из овчин серых овец, небо без единого просвета, а в нем стаи воронья с картавым граем и воронье на заборах, а на перекрестках же недально от столбов с иконами огни, и у огней зяблые руки и лица нищих из божьего дома…

На сердце у Сеньки от неведомого будущего муть и тупая боль.

Вспомнились слова Ивана-дьякона: «Искал, сыне, я волю, да воля без куска хлеба завела в неволю».

– А, нет! Из неволи иду, туга моя оттого, что у чужих пригрелся… надо искать своих… В кинутой жисти один лишь Иван свой – его жаль…

От костров по улицам шел тряпичный смрад. Сеньке стало казаться, что и грязь густая, черная пахла тем же смрадом.

В одном месте, близ Москворецкого моста, дворянин-жилец[126] в рыжем бархатном кафтане и трое его холопов стащили с лошади какого-то горожанина, избивали плетьми, приговаривая:

– Ты, собачий сын, шлюхин выкидыш, и перед митрополитом чинил бы свое воровство…

Горожанин, встретясь, не слез с лошади и шапки не снял.

Сенька скрозь кафтан потрогал шестопер, но не вступился за избитого: «Надо быть мене знаему и видиму столь же…»

Свой дом стрелецкий сын нашел пустым, зловеще молчаливым, с раскрытыми пустыми хлевами и конюшнями.

Он кинулся в клеть – никого. Взбежал по лестнице в горницу и у порога распахнутой настежь двери остановился: в большом угЛу под образами, где горели три восковые свечи, лежали рядом отец Лазарь и мать Секлетея, оба закинутые одним одеялом. У матери лицо завешено до глаз, у отца открытое, борода сплошь в крови.

– Сынок, не подходи… – сказал отец.

– Ах, батюшко ты мой! Родитель ты бедный мой! – вырвалось у Сеньки.

– Да вот, как мекал ты, так оно и изошло – все она со своими убогими… приволокла-таки падаль в дом, погибель всему добру и жисти…

– Божья кара… – глухо завешенным ртом с трудом сказала Секлетея, – погибаем за грехи антихристовы… – Помолчала кратко, прибавила: – Тебя, сын Семен, прощаю! Никона беги, борони душу!

– Ушел от Никона! Не он повинен в вашей смерти.

Сенька двинулся ближе, но из темного угла, разжегши кадило, разогнулся черный поп, помахал, дымя и посыпая искрами кадила, на Сеньку, проговорил:

– Не иди! Кончина их близко.

Сенька заплакал. Повернувшись, пошел на двор. Темнело, идти было некуда, но и в доме лечь спать он боялся. Нашел в конце двора у забора сарай, Лазарь Палыч хотел его срыть, мать не дала. В сарае том она укрывала, ежели была какая тревога, раскольников.

Крыша того сарая по толстому слою дерна поросла травой, бревна снаружи позеленели, а изнутри поросли мхом. На стене сарая, но не в самом углу, а около, висел черный образ спаса древнего письма, к низу образа прилеплена восковая свеча, под образом две скамьи – на них затхлая солома.

Сенька срыл солому на середину сарая, наломал в конюшне у яслей перекладин и загородок, принес и запалил огонь, скинул армяк, вынул из-за ремня пистолеты, отстегнул шестопер, подостлал кафтан, сел на скамью, стал пить табак из рога. Рог с табаком бережно хранил завернутым в ирху.[127]

Он курил и слушал. Было тихо, но к полуночи затопали по лестнице в горенку, и послышалось, будто кто-то читал молитву.

– Поп божедомов послал хоронить!