– Ты барберень![198]
– Без креста бородач!
– Пошто барберень?
– Дорого твое сено!
– Дешевле – не дально место, гостиной двор, новой, там важня!
– Хо, черт! В новом у важни столь народу: лошадь задавят, не то человека.
– Чего коли спороваете? Мы сами у важни сено купляем. Бегичев полез сквозь ругливую толпу, парень за ним.
С крыльца избы, осевшей на стороне, по скрипучим ступеням лезли люди. Бородатые лица красны от выпитого; за мужиками тащились бабы без шугаев, в пестрых платах, столь же пьяные, как и мужья. Бегичев с парнем вошли в сени; там на лавках сидели тоже хмельные, орали песни. Из сеней – площадка, по ней прямой ход на поварню. Вправо, не доходя поварни, с площадки три ступени вниз, первая – горница. В горнице – стойка, за стойкой – бородатый хозяин; русые волосы на голове харчевника стянуты ремешком. О бок с ним толстая опрятная баба в фартуке поверх сарафана, в кике алой с белым бисером, в кику подобраны волосы, расторопная. За спиной их поcтавы с медами и водкой в оловянных ендовах, тут же в поставах на полках калачи, хлебы, пироги на деревянных торелях и блины.
Первая горница без столов и скамей, за первой – вторая и третья, в тех за столами шумно и людно.
Бегичев оглянул помещение.
– Столпотворение ту – слова не молвить. – Подойдя к стойке, спросил хозяина: – Где ба нам, поилец-кормилец, место тишае?
– Пить-есть будете?
– Будем пить и блины кушать… деньги имутся. – Он потряс кису на ремне под кафтаном: зазвенели деньги.
– Идите в обрат… здынетесь на площадку, спуститесь, не сворачивая к выходу, в другую половину: там клети. В первую не ходите – дворник живет, в другой – молодцы мои, служки-ярыжки, третья – пуста, все имется, хоть ночуй в ей…
– А мы-таки и заночуем: чай, решетки уж в городу заперты?
– Не заперты, так запирают. Чего в клеть вам занести?
– Стопку блинов яшневых с икрой, с постным маслом…
– Эх, гость хороший, а я бы тебе со скоромным дал, да сметанки бы пряженой с яичками, да икорки, да семушки с лучком…
– Грех! День постной, аль не ведаешь? Икорки, семушки на торель подкинь!
– А винца?
– Винца по стопке: мне большую, ему, так как пил, – малую.
– Подьте, сажайтесь: будет спроворено!
– Блинков-то погорячее!
– Ну вот и келья нам! – сказал Бегичев, отыскав указанную клеть. В клети пахло перегаром водки, жиром каким-то и кожей. Окно узкое, маленькое; лавки по ту и другую сторону широкие; в углах оставлено два бумажника.
Стол ближе к окну, чем к двери; у стола – две скамьи. Стол голый, на точеных ножках; на двери изнутри железный замет на крюках.
Хозяин с парнем принесли вслед за вошедшим Бегичевым блинов, масла постного, нагретого с луком, водки, икры и хлеба.
– А семушки?
– Принесем, – ответил хозяин харчевой, – вишь, рыбина не резана, а почать было некогда, да за постой надо сторговаться. – Он приказал деревянный большой поднос с закуской и водкой поставить на стол, служка поставил бережно, смахнув со стола дохлых мух рукавом кафтана.
– Поди, парень, да ежели стрельцы забредут али решеточные, веди в заднюю и двери за ими припри.
– Ладно, чую! – Служка ушел.
– Сколь за все с ночлегом? – спросил Бегичев.
Хозяин харчевой, подергивая кушак на кумачовой рубахе одной рукой, другой топыря пальцы, как бы считая поданное, сгибая пальцы по одному, сказал:
– Четыре алтына!
– Што дорого?
– Алтын ёжа и питие, а три алтына ночевка.
– Вот уж так не ладно. Почему же ночевка мало не равна с едой?
– Потому што заглянет объезжий, забредет, узрит, спросит: «Кто таки?»
– Пущай спросит: я – дворянин с Коломны! Мне большие бояре дают ночь стоять в их домах!
– А молочший?
– Молочший – мой дворовый… четыре алтына! Ты зри – за двадцать алтын у гостя[199] Василья Шорина[200] человек год служит!
– Так то, хозяин добрый, у Василья компанейцы! Им год ряжоное ништо, от прибылей богатеют!
– Не все компанейцы!
– Ведомо, не сплошь, так ины хто? А вот – долговые кабальные[201], кабальному едино, где долг отбывать… Да Василей Шорин лавок имет много, да он же на Каме-реке пристане держит– у Василея нажить деньгу ништо стоит… к ему иной даром пойдет служить: не всякого, вишь, берет…
– Плачу я тебе, благодетель, поитель-кормитель, два алтына – и буде!
– Так-то дешево, хозяин!
– Ну алтын надбавлю да знать тебя буду: приеду иной раз, мимо не пройду – зайду!
– Дай четыре, а я за то водочки прибавлю и семушки пришлю!
– Добро, пришли за одно кваску яшневого.
– Пришлю. – Хозяин харчевой ушел. Бегичев сел, сказал:
– Садись, паренек, да изъясни, чем тебя Семен Стрешнев изобидел.
Парень сел; он по дороге совсем протрезвился.
– Ён бы изобидел гораздо, да не поспел… посылан я был им к великому государю с калачом… по какому празднику калач посылан, того не ведаю, только наскочила на меня в пути орда конная, не то татарская, не то ина кака… толкнули меня, чуть с ног не сбили, я калач-то уронил в песок, а его лошади измяли… ну, дале што сказать? Батоги мне, ай и того горше – я и сбег!
– Добро, што сбег – себя уберег! Так вот… чул я, Семен князь[202], когда псица щеня родит, сам их крестит, – правда?
– Я с им крестил, за кума стоял – завсе крестит – правда, и девка – Окулей звать – кумой была…
– Где та девка?
– Тож сбегла… покрала кою рухледь у князя и сбегла…
– Эх, и ее бы в послухи!
– Чаво? Девку-то? Сыщем! Ведаю, где живет.
– Добро многое, што ведаешь… Теперь молитву кую чтет у кади, когда крестит?
– И молитву чтет, и ладаном кадит, и ризы надеет…
– Ой ли, не лжа?
– Вот те Иисус Христос, правда!
– Теперь измысли, парень ты толковый, нет ли еще каких скаредств за князем Семеном? В церковь ходит ли? Про патриарха ай и про великого государя бранного чего не говорит ли?
– Стой, хозяин! Про патриарха завсе князь Семен говорит худо. Собака есть, сидит и лапой крестит – Никоном звать, да еще князь Семен с ляцкой войны вывез парсуну живописную, на ей нечистые колокольну пружат и жгут, а близ того как бы девка сидит рогатая и на тое колокольну голое гузно уставила…
– Добро велие! А как она и где у него прибита таковая парсуна?
– Исприбита на стене его княжой крестовой, и огонь перед той парсуной князь Семен жгет и сидит, руки сложа, и противу того, как и молится ей…
– Ох, и добро же, парень! Я у великого государя испрошу – буду беломестцем, ты же, коли честен станешь со мной, будешь у меня в захребетниках…
– А боярин князь Семен как?
– Боярин не сможет за тебя иматца! Захочешь быть кабальным – станешь, не захочешь – будешь вольным, не тяглым, захребетники[203] тягла не несут…
– А как боярин князь Семен за меня все ж имаетца?
– Да ведь ты сказал не лжу о крещении щенятином, тож о парсуне?
– Вот те Иисус, хозяин: все – правда!
– Ежели правда, то мы с тобой на князь Семена наведем поклеп и суд. За таковые еретичные дела князя Семена сошлют, животы его отнимут на государя, и ты станешь вольным: у тех бояр, кои ссылаются опальными, холопы завсегда пущены на волю…
– Все смыслю, хозяин! Только уронить-то его не легко: он – государев родич…
– Пей и ешь! Ежели так, как сказал, – правда, то князю Семену гроб! Ляжем, благословясь, перекрестясь, а завтра с моей грамоткой пойдешь ко мне на Коломну в Слободу и жить будешь у меня, я же здесь обо всем подумаю. Девку еще сговори, как ее?
– Окульку-то? Так она меня любит – скажется, хозяин!
В верхней горнице Морозова Бориса Ивановича по неотложному делу собрались бояре: рыжеватый Соковнин Прокопий; Стрешнев Семен, бородатый и остроносый, с суровыми глазами, прямо уставленными и редко мигающими; Долгорукий, тучный старик, заросший бородой до глаз, с черными, длинными усами, опущенными вниз по седой бороде, как у викингов древних; с узким, костлявым лицом и сам весь собранный, узкий, с резким голосом государев оружничий Богдан Хитрово. Он вошел позже других, метнул глазами и, увидав среди бояр Семена Стрешнева, сурово сжал губы, пятясь к дверям; за ним вошел скуластый высокий Иван Милославский. Хитрово, думавший уйти, остался. Все знали, что Морозову занедужилось, говорили шепотом:
– Сможет ли?
– Недужит крепко, да сказывал дворецкой, – встает. – Бояре перешептывались все, кроме Хитрово: тот молчал. Рознясь дородностью и ростом, в золотных кафтанах и ферязях, бояре похожи были в своих черных тюбетейках на моржей, всунутых в светлые мешки.
Морозов вышел в опашне серебряном, украшенном травами золотными, шитыми с жемчугом. Борис Иванович был бледен, а серебристый наряд делал его еще бледнее. Бояре, опираясь на свои посохи, встали, поклонились высокородному старцу.
– Здравии тебе, Борис Иванович!
Морозова поддерживал дворецкий. Бояре Соковнин и Стрешнев, отстранив дворецкого, усадили в немецкое кресло хворого. Морозов кивнул взлохмаченной головой, не то здороваясь с боярами, иное давая знак дворецкому: «Не надобен». Дворецкий исчез.
Запрокинув голову на спинку кресла, Борис Иванович рыгал и отдувался:
– Фу-у… не шел, не полз, а устал! Слушаю вас, бояре, и ведаю, с чем пришли… ни для родин, ни для именин не встал бы, да говорить нам неотложно… пока язык в гортани шевелитца, говорить надо…
– Послушать золотых слов твоих собрались…
– Фу-у… медведь ушел, но не пал, а мы ему жомы навесим, перевесища[204] поставим – падет! Рогатинкой вы его способно убода ли, что сшел – хвалю! Едино лишь – как в ратном деле – сорвали врага, побежал – остояться, одуматься ему не дать! Ох, мое худо… старость! Радости на грош, а горести на гривну…