Гулящие люди — страница 76 из 139

Кат повадился гонять Сеньку вместе с другими к голове Грибоедову[275] на двор – заходы и конюшни чистить. Работа была обидная. Сенька стал злиться. Раз как-то, встретясь с самим головой, спросил:

– Полковник, аль то стрелецкая служба марать руки и лик в твоем навозе?

Никто не смел голове слова сказать, всегда все работали молча.

– Ма-ать! – закричал голова. – Ты, вор, кто таков?

Он размахнулся ударить Сеньку в лицо. Сенька отступил, а голова от удара в воздух завертелся и рухнул сам лицом в снег, – он был под хмельком.

Сенька поднял голову, хотел с него отряхнуть снег, но Грибоедов, скрипя зубами, схватил Сеньку за горло. Мотнув головой, Сенька дернулся туловищем, и голова еще раз не устоял на ногах.

Поднялся сам и дико, будто на пожаре, закричал:

– Пантю-у-хин!

Откуда-то быстро появился Пантюхин.

– Убери со двора этого шиша! Поставь караулом в Разбойной– там навозу нет.

– Любо, господин полковник!

И Сеньку убрали. Начались дни бессменного караула, оттого Сенька не попал на свадьбу Петрухи.

Боярский сын узнал, как издеваются над братом, и хотя он слышал, что на голову стрелецкого хоть царю жалуйся, толку не будет, но попробрвал сказать доброхотному боярину. Матвеев, не мешкая, призвал Грибоедова. Голова бойко свалил дело на Пантюхина и самого Сеньку:

– Не хвалю пятисотника, боярин! Норовист и жаден до службы, но стрелец – из гулящих: был разбойник, должно, таким и остался… раз на моем дворе ко мне самому кинулся с кулачным боем… иные заступили…

Боярин покачал головой:

– Худо у вас… С тобой особо ужо будем говорить, полковник, а на Пантюхина жалобы много слышал.

Грибоедов в тот же день сказал Пантюхину:

– Тому, вновь верстанному, временно ослабь караул.

Сеньке на день стало легче. Потом пошло так же, – он едва успевал поспать, поесть и с Улькой свидеться. Она ему сказала:

– Дай посулы, Семен!

– Сходи к Конону, пущай из запасов Таисия вынет узорочья– продай, не уловись.

Через день Улька принесла денег. Сенька наедине дал Тюхе-Кату несколько серебряных рублей.

– Добро! – сказал пятисотный. – Седни и завтра отдохни. Ежели уладишь столовой, то будем сговорны.

Петруха под видом того, что свадебным чином не почтил голову, пригласил его в гости. Обильно угощая, рассказал о брате:

– Нешто тот большой твой брат?

– Родной брат!

– Ладно… сила он! Тебя и меня, гляди, в один мешок складет. Из таких надо силу вытащить… томить надо!

– Полно, полковник! Он – смирной.

В санях, под одеялами, Грибоедов приехал домой. На коня он влезть не мог, – на его коне сидел Петруха, провожал голову до дому; сдав коня, помогал слугам выносить пьяного. Голова бормотал, смутно узнавая Петруху:

– Брат? Черт! Ха-ха, ха-ха… не бу-ду…

Сеньке временно полегчало. В свободный день на Троицкой площади он отыскал подьячего, того что писал Петрухе сговорную. Вечером привел старика к себе. Улька зажгла им свечи и собрала ужин. Они выпили хмельного меду.

– Пошто, сынок, привел старца?

– Учиться письму хочу.

– Тогда повременим, а то пить я ладил, чтоб по бороде текло… хмельное подвинем – недобро замокнуть, аза в глаза не увидишь!

Улька очистила стол. Подьячий разложил бумагу, клеенную в столбцы, чернильницу с кушака на стол поставил, обмакнул перо; щупая пальцем конец пера, приказал:

– Зачинай из двора в ворота! Сенькина рука тяжело лежала на бумаге.

– Стой, сынок! Подложи свободную пять. Сенька плашмя подложил левую ладонь.

– Вот так! Ежели зачнет твоя десная гнести, а ты шуйцей ее приподними, наладится.

Улька, любопытствуя, зашла сзади.

– Учись и ты, Уляха!

– Буду и я, – на Сенькины слова ответила она.

– Ух, из двора в ворота! Одно за другое цепится, – с довольным видом, трогая у лба на седых волосах ремешок, бормотал подьячий.

Сенька знал, что Улька где-то научалась грамоте, а письму не учена.

Хмельной и сытый уходил подьячий. Сенька дал ему три алтына.

– Не обидно ли будет, сынок?

– За двоих учебу – недорого, – ответил Сенька и прибавил: – Знай: придешь, будешь сыт и денег получишь.

– И выпивку?

– И выпивку, само собой!

Такого сытого житья старик подьячий давно был лишен и ежедневно, как кончалась служба на площади, спешно шел в Стрелецкую, на двор боярского сына Лазарева. Если Сенька был в карауле, учеба не прекращалась, – училась Улька.

Старый подьячий не просто учил: он заставлял своих учеников и сговорные писать, и челобитные, а также крепостные акты.

Улька, окончив писанье, кормила учителя, поила хмельным и денег давала. Она слогу и письму научилась раньше Сеньки, но Сенька знал грамматику и наедине учил ее письменным правилам. Однажды спросил:

– Добро ли знать грамоту?

– Семенушко, великое добро, великое!

– А знаешь ли, грамоте меня обучил Таисий. Улька потупилась, заплакала, ушла от стола.

– Ты пошто так?

– Знаю, что не забыт мой великий грех.

– Вспомнил про себя… для тебя забыл, иначе не были бы вместе.

– Забудешь тот грех, заслужу его!

Не скоро, зато твердо Сенька постиг «уставное письмо» и скоропись, особенно долго не давались ему буквы «т» и «р».

– Упомни, сынок, клин! Клином вверх и втыкай букву твердо… клином! – говорил старик.

Подьячий заходил к ним, как родня, выпивал, а выпить старик любил. Как-то раз за выпивкой, теребя свой единственный ус – другой выщипан был, – сказал:

– Нынче, сынок, говорил я со старостой дьячим площадным… Ерш – прозвище ему. А наговаривал я чтоб лишнего из стрельцов подьячего прибрать к площади.

– Добро бы было… в караулы загоняли.

– Добро и будет, как в гости к тебе заведу Ерша, щукина сына!

– Веди! Угостим с Ульяной.

Однако староста подьячих в гости не торопился.

Стрелецкая служба Сеньки полегчала очень мало. Тюха-Кат понял, что Сеньку надо держать, как дойную корову: больше дал – легче служба. Меньше дал – караулы по-старому – в Разбойный приказ.

Сенька подговаривал стрельцов написать на пятисотного и голову челобитную царю. Написать брался сам.

– Пытали мы, – ответили забитые служаки, – мало проку: побьют челобитчиков, тем и дело изойдет.

«В „медном“ много людей окалечили, а все же медные деньги убрали– серебро пошло, – думал Сенька. – Около царя живя, терпят всякое лихо… Без бунтов у царя и бояр ништо возьмешь!»

Сенька служил, терпел и присматривался. Так прошли весна, лето и осень. Осенью зачастил к Сеньке в гости старик подьячий, а с ним плотный, приземистый стрелец, подьячий староста Ерш.

Староста трезвый был малоязычен, все молчал, а подвыпив до красноты в глазах, кричал, размахивая кулаками, но по столу не стучал:

– Неправды, други, скопилось – сундуки-и! Когда же то, што в сундуках лежит, крышку выпрет, быть лиху!

Рыжевато-седые кудри на голове Ерша становились дыбом. На слова старика подьячего: «Когда же, Ерш, щучий сын, хозяина нашей выпивки своим человеком устроим? Когда к площади укрепим?» – отвечал:

– Ты, одноусый Кот, пей, ешь и язык держи! Нынче ему у нас не время.

– Когда же время-то, Ерш?

– А тогда, когда вы друг на друга перестанете кляузы писать царю. – Поглядел красными пьяными глазами на Сеньку, прибавил: – Пождем еще… Кого возьмут в войско да пошлют куда, тогда жди!

Раскидалась на постели боярыня Малка, рыжие волосы от пота свалялись, как мочала. Иссохла пышная грудь, долит пот, особенно ночью, и кашель – негромкий, частый – беспокоит горло. Розовые губы синевой подернуло. Старая шутиха сватьюшка время от времени поправляет съехавшее толубого шелка одеяло, обложенное соболем. Больная пинает одеяло, шепча:

– Ой, жарко! Ой, тошно! Грудь гнетет.

– Не скидай одевалье! Зазябнешь, голубица, как в утре зябла.

– Дай пить, сватья!

– Испей-ко во здравие святой водушки.

– Дай квасу! Святая вода тухлым пахнет.

– Грех, боярыня! Святая вода – она целит.

Сватья в серебряной чаше дает боярыне святой годовалой воды.

– Ух, нехороша! Дай квасу!

– На-ко малинового взвару. Испей, согреет.

– Мне и так жарко! Погаси у образов лампадки, – душно!

– Ой, боярыня! Грех какой: скоро к вечерне зазвонят, а ты лампадки тушить.

– Вот, сватья… во время, как Никон ко мне ластился, взяла я у него тетрать в сафьяне, а в тетрати от какого-то Прокопия[276] списано о Византии. Был там царь Устиньян[277], все церкви строил да монастыри украшал; и состроил тот царь предивную церковь, а назвал ее Святой Софией. Он так ее изукрасил мраморами цветными и камнями самоцветными, коврами золотными и свсшниками, как мореходцы с моря плыли ночью, то думали, глядя на ту церковь, что гора серебра, злата и драгоценных камениев светится. Хоры отроков там чудно пели. Ох, погаси лампадки! Тажко, вдоху нет.

– Да уж погашу! Приму на душу грех.

Сватья встала, теребя бородавки на лице, сняла свой колпак с бубенчиками, подула на огни, перекрестилась, потом села, как прежде, на низкий табурет, а боярыня, покашляв, отдышалась и продолжала:

– Свету было в той церкви, будто на небе, и много, много воздуху теплого. Думается мне – поехала бы я в тот город Цареград. Молиться, вишь, не мастерица… Подышала бы тем дивным воздухом, послушала бы птиц, что в садах кругом той церкви поют и… исцелилась бы… А, нет! Руки, ноги будто чугун стали… и город тот нынче под турчином.[278]

– Ну, боярыня, матушка, голубица моя. Я о том Цареграде от стариков, людей древних кощуну чула, а говорится в той сказке, будто тот город под водой кроется, и не нынче уж залит он. Сказывается, помню, кощуна по церковному ладу:

«И восстанет жена именем Феодора[279]