… и царствовати имет в Царе-граде. И будет буява и потворница диаволя дочь. Во дни ее будут во граде том мор, беда и убойства… будут убивати брат брата… и во святых местах блудники будут блуд творити и всякое непотребство делати: игры, плясание и песни бесовские… И речет та окаянная царица гордынею: «О, нарицаемый божецарю! Пришла я погубить на земли память твою с шумом, се бо видел еси, что сотворила я? Ты же и волоса единого с головы моей не уронил!»
Тако ей глаголющей и ина хульная, срамная словеса на бога, и разгневается на ню бог яростию великою и пошлет архангела Михаила и подрежет серпом град той, обернет его, яко жерновкамень, и тако погрузит его и с людьми во глубину морскую. Останется от него на торгу столп един, в нем же положены гвозди честные, ими же пригвождено было на кресте тело Христово и запечатано вверху столпа того благочестивым царем Констянтином. Приходяще же в кораблях корабельницы-купцы и ко столпу тому будут корабли свои привязывати, будут плакать: «О, превеликий, гордый Царь-град! Колико лет приходим к тебе куплю деюще, а нынче во един час пучина морская тебя без вести сотвори».
Так рассказала дурка-сватыошка, потрогала на лице бородавки и, вздохнув, прибавила:
– И нету ныне Царя-града и церкви, о коей ты, голубица, печалуешься, нету же…
– Все есть! – сказала боярыня. – Только нынче там турчин живет… народ греческий покорился ему. Не мое то дело, а не так давно слышала, как бояре говорили: «Турчин идет воевать польскую Украину!»
– И Царь-град есте?
– И Царь-град цел, и церковь стоит, только в ней все турское устроено. Кощуны те твои от расколыциков, они давно плачут, что Византия умерла, и старые люди до них говорили: «Веры нету… утоплено все в море за грехи греков, они-де султану предались… веру казили»… А Феодору до расколыциков иные церковники еретицей чтили.
Сватья завозилась на месте – она вспомнила и забоялась своей затеи. К ней захаживала Улька. От Ульки она узнала о Сеньке и решила привести его: авось-де, увидит любимого, обрадуется, поздоровеет? Любя боярыню, старая дурка теряла голову: одна у ней боярыня Малка, – иных искать негде…
– Ты чего там возишься, сватья?
– Вожусь, вишь, боярыня, худые ноги не держат! Ставала да упала, а упала – села: в голову лезет такое, и сказать трушу.
– Не трусь! Своя ты мне.
– Лекаря привела, того и трушу. Ростом молодец, а видом стрелец. Сыщет за мной боярин, узнает – убьет!
– Чего боишься? Боярин в приказе сидит. Ежели тот стрелец лекарь, – веди! Знахарок звали, – не помогли. Может, он излечит меня.
– Так они – с черницей, коя вхожа к нам, ту близко! – Зови.
Сватьюшка, звеня бубенчиками колпака, спешно ушла и скоро вернулась.
Вошел Сенька.
Боярыня приподнялась на подушках, долго рассматривала у порога ставшего Сеньку, потом с хрипотой в голосе закричала, сколь хватило сил:
– Сватья, ты – злодейка!
Шутиха подбежала к кровати поддержать боярыню, – больная опускалась на подушки. Тяжело дышала, глядела прямо в потолок и, видимо, думала… Потом сказала чуть слышно:
– Выведи, – пусть ждет, позову.
– Жди! – сказала шутиха, выводя Сеньку за дверь.
– Ладил ей два слова сказать…
– Сколь надо, скажешь; жди. – Где же ты, неумная?
– Тут, боярыня! Тут, голубица!
– Дай вина испить!
– Не указано лекарем вино давать.
– Велю – дай!
Сватья, сыскав бутыль, налила в чашу романеи.
– Держи, изолью! – Дурка, поднеся чашу, поддерживала голову боярыне.
– Коли на грех навела, помоги одеться.
И дивно было шутихе: боярыня села на кровати, спустила ноги:
– Дай куньи ногавицы!
Шутиха бойко, радуясь про себя, надела на ноги боярыне куньи сапожки.
– Рубаху дай шелковую… шелковый сарафан, кой легше, – вон тот. Кику не надо, – дай повойник: он узкий, а волосы подберет. Натри шею помадой… руки, руки… Ой, кости одни! Натри их помадой.
Когда боярыня встала на ноги, то еще указала:
– Побели лицо. Губы подкрась.
– Все знаю, голубица скорбная! Сделаю…
И боярыня имела подобие, смутно напоминающее прежний вид.
– Я сяду, а ты веди его и сама уйди!
Сеньку пропустили. Он подошел. А так как боярыня сидела на низком мягком кресле, он же стоял над ней, то, поддерживая саблю, встал перед ней на одно колено,
– Боярыня!
– Да… да… Семен! Вот я какая, но ужо стану на ноги… и тело мое не будет опрахтелое, и тебя я снова познаю.
Сенька покачал головой молча.
– Ты думаешь – я умру? – прошептала она.
Сенька смотрел на ее иссохшие колени, охваченные тонким шелком, на впалую грудь… на жилу, которая билась часто-часто на шее былой красавицы. Он молчал. Сватья-дурка, впуская его, настрого наказала: «Боярыне о смерти не говорить! Скажешь такое, падет и будет биться – слова не молыт».
Боярыня часто и тяжело дышала. Спросила:
– Чего молчишь? Ты не веришь, что я восстану?
– Верю.
– Ох, где мои волосы? Искрами горели они, а нынче их болезнь съела. Где моя грудь? Руки – разве они те, кои рылись в твоих кудрях?
– И я уже не тот, боярыня! Не тоскуй даром.
– Я поправлюсь – будешь ли любить меня?
– Буду крепко любить! – Сенька чувствовал, что надо утешить ее.
– Ой, спасибо! Ой, милый ты мой, ты постарел мало… ты не тот… И пошто пришел глянуть на скорбную твою любовь?
Улька не знала, что Сенька любил когда-то боярыню, а дурка сватьюшка ей того не говорила и звала Сеньку:
– Може, она при конце живота? От виду сильных людей больным легчит.
Сенька, перед тем как идти к боярыне, зашел на ее двор. Нищие люди, крепостные, обступили Сеньку:
– Пойдешь к боярыне, служилой, попроси за нас!
– Не одевают… не кормят… отощали! При конце живота многие бояра людей отписывают монастырям, нас же проси на волю спустить. Може, и боярыне оттого полегчает.
– Молчишь? – шептала Сеньке боярыня. – Молчи… Мне с тобой радошно.
– Молчу, боярыня. Люблю тебя, думаю свое.
– Что же ты думаешь… помру?
– Нет, не помрешь, а все же ради правды тебе надо быть доброй.
– Я не зла.
– Знаю, с добрыми ты добрая. Вот глядел я твою дворню и видел неправду: пошто твой боярин держит такую дворню? Не одевает ее, не кормит, и копится оттого воровство и, худо сказать, что убойство.
– То правда, милый. А как поправить?
– Отпустить голодных людей на волю, хлеб найдут работой.
– Ой, Сенюшка! Правда! А я и не подумала… Завтра же позову из Холопьего приказу подьячего, велю отпускную им написать.
– Великое спасибо за голодных людей! Я сам к тебе приду на днях и отпускную напишу, а ты подпись дай.
– Дам, милый, дам! Приходи, ждать буду.
Боярыня положила ему, склонившемуся близко, на плечи тонкие руки. Она плакала, и голова ее упала.
– Не плачь, боярыня! Пошто слезы?
– Ой, слезы мои от радости, что довелось видеть тебя, жива и цела… и все то вспомнила, как был приголубником моим… все, все… И еще плачу оттого, что близко ты, а нету силы обнять тебя.
– Ништо… поправишься… Поправишься, верю я!
– Теперь, милый, подыми… сведи на постелю… в глазах тускло.
Сенька встал, бережно подсунул руки, снес больную, как пушинку; откинув одеяло, положил и прикрыл ее голубым шелком. Когда он укладывал ее, она поцеловала его в щеку.
– Ой, спасибо! – сказала она слабо, чуть слышно, и еще: – Говорила не раз боярину: «Нипошто держишь такую дворню… нище? Томишь людей…» Да разве он думает о людях? И не он один таков. Иди, – мне же спать.
Сенька вышел. Улька давно ушла к себе. Дурка-сватья проводила его до двери, и они, молча поклонившись, расстались.
Сеньке было грустно. «Давно ли, – думал он, – была красна лицом и телом… Эх, ну же!» Он зашагал по улице, она мутно желтела снегом, чуть искрясь от блеска большой хвостатой звезды; вместо месяца звезда стояла высоко в небе, и свет от нее был недвижимый, ровный, как от невидимой свечи, завешенной тонкой прозрачной тканью.
Была уж отдача дневных часов[280], звонили к вечерне. Боярин Никита Зюзин кончил сидеть в Судном приказе, сторож зажег перед образами лампаду. Боярин перекрестился, не глядя на казенный с облупленными красками образ, держа шапку и трость в левой руке. Выходя из своей в дьячью палату, шапку надел и трость взял в руку крепко. Нахмурив лохматые брови, оглядывался на писцов. Подьячие еще сидели за длинным приказным столом, иные чинили перья, а кто подливал чернил из общей бутыли в поясную чернильницу, иной с деловым видом глядел в замаранный черновой столбец и ковырял пальцем в бороде.
Все еще косясь по сторонам, боярин проходил палатой медленно. С конца стола встал один подьячий, поклонился боярину и, бойко ковыляя на кривых ногах, отворил дверь в сени.
Не глядя на отворившего дверь, Зюзин спросил:
– Был ли без меня кто в приказе?
Косолапый, проковыляв по сеням, отворил с треском дверь на крыльцо, ответил:
– Дьяк государев Алмаз Иванов был, боярин.
– Нехорошо… Алмаз Иванов? А я и не был… Нехорошо!
– Того-сего… я ему молыл: боярин замешкался, дома у него боярыня недужит… так-то…
– Сказал ладно. Что же думной дьяк говорил?
– Того… што ему говорить? Жаль-де, не застал Никиты Алексеича, дело есть… Так-то…
– Ты, Тереха, ведаешь, какое у дьяка до меня дело?
– Нам и нельзя того ведать, боярин, да ведаю… того…
– Говори.
– Не смею, того-сего, о том деле молыть: нам, малым людишкам, за то батоги бывают.
– О государе, я чай?
– Того-сего, о государе-царе, боярин!
– Все мы тут люди служилые, не поклепцы на друга, – говори, Тереха!
Боярин на крыльце за дверью приостановился, подьячий стоял, просунув лохматую голову в приотворенную дверь.
– А сказывал дьяк, сходя тутотка с крыльца, боярину Троекурову– той боярин его у крыльца ждал – што-де государь крепко патриярха Воскресенского сожалеет… к нему-де от патриярха Ерусалимского, Нектария, письмо о Никоне есть, – просит простить… Государь Никона восхвалял, а Аввакумку ямой грозил… был-де гневен на раскольников… так-то…