Это совершенно новый взгляд для нашего сознания, которому десятилетиями внушалось, что не о себе надо заботиться, даже не о ближнем, а о родине, грядущем коммунизме, о человечестве. Большевистская словесность внушала: откажись от себя, ты на службе великому делу, оно – твоя цель, твой смысл, ради этого ничего не жалко. Всего один пример из десятков и сотен. В рассказе И. Катаева «Поэт» [1928] герой так оценивает положение человека в России (идет Гражданская война):
«Мы все погибнем, – прибавил он строго, – не сегодня, так завтра, не завтра, так через десять лет. Все! Мы – обреченное поколение. <…> И нечего нам добиваться от жизни для самих себя чего-нибудь светлого. Это просто мешает нашему делу. <…> Нет, синьор, раз уж взялись перестраивать мир, так нечего за хорошую жизнь цепляться… <…>
– Значит, мы не имеем права на личное счастье? – спросил я со вздохом.
– Нет, – отрезал Гулевич и быстро отошел от меня…»[441]
То есть ничего личного, никакого «я», оно – пережиток, буржуазное мировоззрение.
Но что осталась у тех, кто этому поверил, когда обнаружилась бездонная пустота этого дела?
И в который раз в нашей истории только литература не бросила человека (она, мы имеем в виду современную литературу) сказала ему: у тебя остался ты, и больше тебе не на что рассчитывать, надеяться.
В романе Е. Водолазкина «Лавр» [2012] как раз на эту тему беседуют персонажи – паломники в Иерусалим:
«…Сказал паломник Вильгельм, что бесы никогда не являются в единственном образе, но всегда во множестве.
Все Божественное и истинное единственно, сказал паломник Фридрих, все бесовское и поддельное множественно».
Слишком прозрачная метафора, чтобы пробежать ее мимоходом. Множественность (народ, человечество, государство, мы) всегда господствовала в официальной эстетике / идеологии большевизма, в советской литературе. Единственность, уникальность индивидуальности всегда были подозреваемы, гонимы, истребляемы. Поощрялась посредственность, равность остальным, неразличимость в массе. «Мы каждого гения потушим в младенчестве», – программа Шигалева (Достоевский «Бесы») выполнялась неукоснительно.
Герой романа А. Терехова «Каменный мост» [2008] приходит в ужас от сознания смерти:
«Всякая жизнь… кончится моей смертью, мысли-утешения о будущих придурках внуках и детях – это обезболивающий укол, чтоб дохли без лишних хлопот для окружающей молодой своры, без ночных криков ужаса, без цепляний за рукава санитарок и врачей: не отдавайте меня туда!!! Судьба человечества меня не волнует, человечества давно нет, в нем нет ничьего “я”, и кому оно на хрен сдалось?! – меня волнует моя жизнь, мое дыхание, я. Мне нужен я».
Где, зададим риторический вопрос, в произведениях советской литературы герой задумывается над этой страшной и определяющей бытие человека проблемой? Кто из ее бесчисленных персонажей додумался до мысли «Мне нужен я»? А ведь без ответа на эти вопросы нет человека, он из всего биологического материала планеты размышляет над этим, иначе не вполне человек, а то и не человек вовсе.
Герой Терехова совсем как персонаж Достоевского в «Записках из подполья»:
«…На деле мне надо, знаешь чего: чтоб вы провалились, вот чего! Мне надо спокойствия. Да я за то, чтоб меня не беспокоили, весь свет сейчас же за копейку продам. Свету ли провалиться, или вот мне чаю не пить? Я скажу, что свету провалиться, а чтоб мне чай всегда пить».
В такой парадоксальной форме у Достоевского выражена мысль, до сих пор не освоенная на российских просторах: нет ничего важнее человека. И современная наша литература эту мысль осваивает, «сирота запевает голосом отца».
И еще из Терехова:
«…всех и заставили жить так, словно смерти нет. Словно все кончается хорошо. Все вообще хорошо. Плохих финалов нет. Будет еще серия. Всегда есть повод развлечься. Все смеются. Только ненадолго прервемся на рекламу. Словно все мы окончательно не сдохнем навсегда. Словно есть что-то важнее этого “нет“ на свете. Об этом не говорят, не поют, детей не учат – смерти нет. Этого не замечает телевизор – смерти нет. Молодость, и веселье, и новые товары!»
Это – явная сатира не только на современную жизнь, но и на советскую литературу с ее штампами счастливого конца. Заметьте, кстати: произведения нашей «прокрустовой словесности» не имели, во-первых, несчастных финалов (исключения редки); а во-вторых, всегда завершались так, что не оставляли вопросов. Нет открытых концов, если определить этот прием.
В нашей же классике, в современной литературе только они и есть. Эта литературная форма означает, что и судьба персонажа открыта, ибо таково вообще положение человека в мире, у человека много путей в жизни, и он сам не знает, какой из них его, поэтому надо все испробовать. Ничего этого не было в советской литературе, там один путь, и потому в романах закрытые (счастливые) концы.
Сколько поколений воспитывалось на педагогических утопиях А. Макаренко и А. Гайдара, пока потомки тех литературных героев на собственном горчайшем опыте не убедились в абсолютной фиктивности мира тех книг, каким, впрочем, вообще был весь мир советской литературы (отбрасываю исключения, не ими определялась тогдашняя словесность). Еще не написано о том, что испытали упомянутые потомки, психологически дезориентированные фикциями советской литературы. Мне известен лишь прекрасный рассказ М. Елизарова «Меняла» [2012] о мальчике, воспитанном на книгах Гайдара и его продолжателей, о его отчаянии от столкновения с подлинной реальностью и о том, как он, повзрослев, сам (!) нашел в себе силы справиться с тем утопическим ядом («вымышленное советское детство разлетелось на брызги и осколки. До шестого класса я сберегал весь этот художественный пшик, словно праздничный шар в коробке с ватой»).
Мы все еще очень далеки от осознания, что происходящее с нами, со страной (подчеркнем) есть результат нашего индивидуального / личного поведения, и потому все мы готовы спрятаться за якобы спасительные доводы «интересов государства, родины, народа» и пр. На самом деле такие аргументы попросту освобождают каждого от индивидуальной ответственности, личного выбора.
В 1921 г. Замятин написал статью «Я боюсь», несколько слов из нее стали знаменитыми: «Будущее нашей литературы в ее прошлом». Обычно их читают как пессимистический прогноз, очень скоро оправдавшийся: русская литература в том значении, в каком пользовались этим понятием до 1917 г., и впрямь быстро исчезла, остались писатели, угождавшие власти (отбросим исключения, не о них речь, а о правиле).
Однако сегодняшнее положение нашей литературы позволяет прочитать упомянутые слова иначе. Да, будущее нашей литературы в прошлом. Но имея такое прошлое, о будущем можно не беспокоиться, и настоящее положение литературы свидетельствует, что созданное в XIX столетии не пропало, но лишь ушло под землю, так сказать, в катакомбы под ледяным покровом большевистской эстетики. Но теперь эта подземная жизнь вышла наружу, причем так, что у нее нет обратного хода, как произошло после 1917 г.
В этом именно смысле наше будущее долго таилось в прошлом и теперь стало настоящим. Произошло то, что и должно было произойти с литературой, имеющей такое прошлое, и потому нам больше не на что надеяться, как только на литературу: ни политика, ни экономика, ни общественные отношения такой надежды не содержат.
Герой романа А. Иличевского «Матисс» [2006] «догадался, наконец, что будущего не существует потому, что человек перестал себя понимать, не справляется с собой. Что он перестал быть производной коллективной междоусобицы. Что его отъяли от пуповины родины. Что он утратил свою модель, теорию себя и теперь обречен маяться вне самопознания…»
У современной России нет будущего, это надо признать на холодную голову, не утешая себя, не издавая патриотических воплей, не прячась за суждения о том, что, мол, четвертый (пятый) Рим и прочее. Кстати, герою Иличевского Москва мерещится не Римом, а Вавилоном. Ничего этого не будет, никакого Рима, эта мозговая утопия XVI в. уже быльем поросла, и все попытки ее воскресить свидетельствуют лишь о полной безнадежности такого проекта, многократно доказавшего свою пустоту…
В нашей жизни нет будущего потому, что мы никак не проживем нашего прошлого, оно все время с нами, мы в нем, а не в настоящем, а без него, настоящего, невозможно и будущее.
Но у нас есть литература, она есть наше настоящее, и, как это было всегда, идет впереди все еще глубоко архаического народа, и если что-нибудь останется от наших дней (когда отечество наше погрузится в археологические слои, как это произошло с Ассирией, Вавилоном, Египтом, Римом), то, как и бывало, ничего, кроме литературы. Повторим на свой лад слова Н. Бердяева, сказанные об одном писателе, но относящиеся ко всей литературе:
«Достоевский и есть та величайшая ценность, которой оправдывает русский народ свое бытие в мире, то, на что может указать он на Страшном Суде народов»[442].
Да, у нынешней России, которая все еще смотрит назад, повторим, нет будущего, но у литературы оно есть – вот почему кроме литературы, не на что надеяться.
Некогда В. Розанов писал в статье «Апокалипсис нашего времени»:
«Собственно, никакого сомнения, что Россию убила литература. Из слагающих ”разложителей” России ни одного нет нелитературного происхождения»[443].
А в статье «С вершины тысячелетней пирамиды» [1918], вскоре после «Апокалипсиса», он прибавляет:
«”История русской литературы” от Петра Великого и до могилы русского царства есть явление настолько исключительное, что оно может назваться ”всемирным явлением”, всемирною же значимостью – независимо нисколько от своих талантов <…> Еще никогда не бывало случая, ”судьбы”, ”рока”, чтобы ”литература сломила, наконец, царство”»