Гуманитарный бум — страница 24 из 51

— Да зачем тебе в Москву-то? — спросил отец.

— Там Наташа, — прошептал он почти беззвучно.

— Что еще?! Какая Наташа?! — удивилась мать.

— Да господи, Лидина девочка, ты же помнишь! — объяснила бабушка на правах знатока Сережиных причуд и капризов.

— Ах, вот оно что! Мы можем пригласить Наташу к нам, если тебе очень хочется ее увидеть, — сказала мать. — Пригласить?

Сережа молчал.

— Пригласить или нет? — повторила она свой вопрос.

— Он сам ничего не знает! — сказала бабушка, и взрослые снова заговорили о постороннем.

В конце недели отец ездил в Москву и, вернувшись оттуда, сказал, что Наташу увезли на юг, к морю, поэтому он не смог пригласить ее в гости, как обещал сыну. Он взял Сережу на руки: «Ничего, малыш! Не вешай носа!» Но Сережа огорченно думал о Наташе, не веря той очевидной истине, что ее нет в Москве и он ее не увидит. На море Сережа никогда не был и спросил отца, какое оно. Отец рассказал ему о чайках, о волнах, о кораблях. Все это было очень интересно, и Сережа стал думать о море.

ИЗ ЦИКЛА «ПРАВИЛА ЖИЗНИ»

МАСТЕР ДИЗАЙНА

Что-то странное было в этом знакомстве.

Юра Васильев, поднимаясь в лифте на десятый этаж главного университетского здания, заметил мужчину в джинсах и свитере. Потом они встретились в столовой и улыбнулись друг другу. Естественно, что мужчина сел за один столик с Юрой, а пообедав, они вместе оделись и вышли.

Мужчина вскочил в автобус вслед за ним и даже взял два билета, что Юру несколько озадачило. Чем объяснить интерес к себе незнакомца, он не знал и довольно отрывочно отвечал на вопросы, все чаще отворачиваясь к окну, но тонкая улыбка мужчины, замеченная им в отражении стекла, заставила его обернуться.

— Вы, вероятно, решили, что я вас преследую? О, уверяю, нет! — сказал незнакомец, продолжая улыбаться. — Это был маленький эксперимент.

Юре стало досадно, что его уличили в каких-то подозрениях, и, чтобы разуверить в этом незнакомца, он согласно кивал, принимая как должное все, о чем тот говорил. Но через минуту, вдумавшись, он обнаружил нечто странное в словах мужчины.

Незнакомец как будто ждал этого и с готовностью произнес:

— Я хотел проверить вашу контактность.

— Что-что?

— О, тут долго объяснять, а мне пора выходить.

Незнакомец встал.

— Нет, извините, — Юра преградил ему дорогу, — я не подопытный кролик и желаю знать, какие надо мной проводят эксперименты!

— Вкратце: контактность с людьми у вас низкая, в общении вы неактивны, погружены в себя и попытки сближения с вами воспринимаете как агрессию. Я прав?

Юра забеспокоился, не обнаруживая аргумента, способного поколебать правоту незнакомца.

— Как вы догадались?!

— На догадках далеко не уедешь, — сказал тот, — Тесты, милый, тесты… То, о чем я вас так назойливо спрашивал, было скромным научным тестом. По предварительным данным, у вас есть комплексы, вы застенчивы и не слишком счастливы в жизни. Прощайте…

Незнакомец стал пробираться к двери. Юра двинулся следом.

— Вот видите, преследуете-то вы меня! — наставительно произнес незнакомец. — Уверяю вас, теперь вы от меня не отстанете!

Он шествовал по улице, любуясь мелким снежком и лишь поворотом головы обозначая, по какую сторону должен находиться его спутник. «Гипнотизер он, что ли?» — подумал Юра, невольно убыстряя шаги.

— Ну хорошо, давайте ваш телефон, — со вздохом сказал незнакомец, когда Юра с ним поравнялся. — Но предупреждаю — я сейчас завален работой.

— Какой работой? — не понял Юра.

Тот усмехнулся.

— Зачем вы за мной тащитесь?

— Из любопытства.

— Правильно. Какого любопытства? Вам хочется узнать что-то о самом себе? Так вот это и есть моя работа. Меня зовут Кирилл Евгеньевич. Диктуйте ваш телефон. — Он достал книжечку с алфавитом. — А сейчас прошу извинить, у меня урок.

И он скрылся в подъезде дома.


У Васильевых гостили родственники, и, вспомнив об этом, Юра с досадой приготовился улыбаться и быть приветливым. В стенном шкафу висел целый ворох одеяний, и он едва впихнул туда пальто. Конечно же не оказалось его домашних тапочек, кем-то уже надетых, и с улыбкой бодрости типа «лишь бы вам было хорошо» Юра в носках зашлепал по паркету.

Всюду стояли чемоданы, а из ванной раздавались плеск воды и фырканье.

— Юрочка, ты пришел? А мы разговариваем, — сказала мать с кухни, хотя никакого разговора до этого не было слышно и после ее слов снова воцарилось молчание.

Юра заглянул на кухню, чтобы поздороваться.

— Тебе положить картошки? — спросила мать и спохватилась, что оставила без внимания тетю Зину. — Ты не в курсе: сейчас возможно попасть в Третьяковскую галерею?

Юра страдальчески отвел глаза. Разумеется, мать сама знала, о чем спрашивала, и притворялась наивной, чтобы найти тему для светской беседы.

— Говорят, можно, а что? — спросил он вызывающе, ставя мать в тупик своей прямолинейностью.

— Я думаю, Зинаиде Федоровне и ее супругу было бы интересно посетить… — Мать была в замешательстве. — Там, вероятно, легко достать билеты?

Она внушала Юре, что не прочит его в сопровождающие.

— Конечно, легко, — смилостивился он, убедившись, что ему не грозит роль гида. — Просто прийти к открытию…

— А что там сейчас выставлено? — Своим подчеркнутым вниманием к его ответу мать как бы призывала гостью в свидетели образованности сына.

— Эти, как их… — он сделал жест, рисующий методичное толкание воображаемой тачки, — передвижники!

— Юренька, ты же искусствовед! Поподробнее! У вас же был практикум в Третьяковке! — Под видом урезонивания сына она сообщала самую лестную информацию о нем.

— «Боярыня Морозова», «Бурлаки», «Явление Христа народу»…

Его злила эта вечная реклама, и он нарочно называл то, что известно любому дебилу.

Мать же расцвела, сопровождая каждое его откровение восхищенным вздохом. Тетя Зина улыбалась как вежливый слушатель и слегка отворачивалась, чтобы с нее не спрашивали большего.

— Юренька, а вот ты рассказывал — у них Репин почти осыпался и Куинджи, правда?

— Ну! — Юра состроил мину авторитетного идиота. — Сплошные голые холсты!

Он был преисполнен такой самоуверенности, что мать решилась лишь робко его поправить:

— А ты говорил, их реставрируют…

Юре вконец надоело дурачиться, и он обреченно вздохнул, изучая синенькую кайму на тарелке.

— Да были мы в Третьяковке! Цел ваш Репин! Цел! — успокоила мать тетя Зина.

Юра перевел тоскливый взгляд с синенькой каймы на окно, за которым уже темнело.

— Ты не болен? — привычно спросила мать.

…Хотя Юра Васильев берег свое здоровье, занимался с эспандером и всю зиму плавал в бассейне, это не излечивало его от недуга, который он сам именовал болезнью жизни. О, болезнь его имела множество проявлений, главный же симптом состоял в ощущении, будто ты проболел каникулы: полмесяца полнейшей свободы, а ты взял и бездарно провалялся в постели с гриппом.

Это ощущение потерянных каникул распространялось у Юры на месяцы и даже годы. Он каждый раз обещал себе: «Завтра начну по-новому!» — строил соблазнительные планы, но они рушились, и по-новому ничего не выходило. «Нужен жесткий режим, — решил он. — Буду с вечера планировать завтрашний день и жить до предела насыщенно. Спорт, книги… Надо развивать свою личность!»

Но не выходило, не выходило! Всей его решительности хватало только на то, чтобы решить, спланировать, а вот выполнить… тут он чувствовал себя словно впряженным в тот воз, на который с бездумным весельем навалил тонну поклажи.

Тогда он бросал режим и планы, обещая себе: «Буду делать лишь то, к чему есть желание», — и начиналось как бы выуживание желаний: сидел он, Юра Васильев, с удочкой и ждал, когда клюнет. Но, как нарочно, желаний-то и не наклевывалось, и он с тоской оглядывался назад, жалея, что поторопился бросать режим и систему.

Шутки шутками, но это было мучением, и иногда ему хотелось воскликнуть: «А есть ли она вообще, жизнь?!» В отчаянии Юре казалось, что те механизмы, в которых должна кипеть работа жизни, на самом деле стоят накрытые брезентом, словно аттракционы в парке культуры.

Вот, к примеру, семья. Сколько раз он слышал: «Семья — ячейка… восторженная любовь между близкими, как в романах Толстого… домашнее тепло и уют». У него же было подозрение, что в их семье Васильевых лишь где-то сверху набегает мелкая рябь жизни, а загляни чуть глубже — холод, оцепенение, безмолвие…

Или, к примеру, дружба… Он вспоминал: «Прекрасен наш союз, он, как душа…» Было ли у него, Юры, такое? Правда, он дружил с Гришей Ованесовым, они вместе слушали Бартока, но вот этого — «прекрасен наш союз…» — у них не было, не было! Они лишь соревновались в эрудиции и оттачивали свой интеллект.

Или те же увлечения… Он, конечно, влюблялся в университетских девушек, но скорее по убеждению, что так надо, так полагается, и подчас его охватывал ужас: «Я женюсь, у меня будут дети — и неужели все?!»

Кроме главных симптомов болезни был и набор второстепенных. Особенно причудливым был симптом, связанный с дачей взаймы.

На курсе у Юры постоянно занимали по трешке, по пятерке, когда накануне стипендии факультетские кутилы успевали начисто опустошить карманы и обедали одной капустой, бесплатно выставляемой в столовой как приправа и закуска. Юра же очень следил за своим рационом, принимая пищу строго в установленное время и обедая непременно с горячим. У него всегда имелась в кошельке дежурная десятка, и среди сокурсников как бы негласно считалось, что Васильеву и не на что тратить деньги, поэтому у него не только занимали, но и частенько не возвращали долг.

Юра не отличался жадностью, но в таких случаях в душе у него обозначалась какая-то червоточинка и ныла, ныла… Он убеждал себя: «Какого черта?! Ну что мне эта пятерка?» Но оказывалось, пятерка-то была ему нужнее всего, нужна позарез, просто-таки необходима как жизненный заменитель, без коего он не мог обойтись, словно астматик без кислородной подушки.

«Я серая личность, — думал он, — Наверное, таким родился, и мне себя не исправить!» Это примиряло его с собой, он успокаивался, но иногда, сравнивая себя с другими личностями — хотя бы в том же университете, — он ощущал явное превосходство над ними и в уме, и в доброте, и в честности. Наедине с собой Юра вообще чувствовал себя великаном, и лишь перед другими ему казалось, что великан — это лишь тень, отбрасываемая крохотным человечком.


Кирилл Евгеньевич позвонил и назначил встречу.

У Юры было чувство участия в какой-то странной затее, почти авантюре, но когда он увидел Кирилла Евгеньевича, одетого в бежевое полупальто, вязаный картузик с мушкой — ни дать ни взять рядовой московский служащий, — ему стало скучно, и он улыбнулся со скептическим выражением человека, позволяющего себя развлечь, но не уверенного в успехе.

— Здравствуйте, Юра, — сказал Кирилл Евгеньевич. — Предыдущая наша встреча была беглой, и вы, вероятно, желаете знать, с кем имеете дело? Ну что ж, отчасти я врач, отчасти педагог-воспитатель. Но если точнее — я дизайнер.

Юра хотел не удивляться, но заметил, что собеседник рассчитывает на возглас поощрительного удивления.

— Дизайнер? — спросил Юра.

— Да, дизайнер, похожий на тех, кого приглашают в дом, чтобы создать интерьер. Точно так же я создаю из человека личность.

— И вам удается?! — у Юры перехватило дыхание.

— Смею думать… Поймите, дорогой мой, дизайнер — это не мебельщик, он не сколачивает табуретки, а добивается гармонического сочетания между готовыми предметами обстановки.

— И вы каждого можете сделать личностью?!

— Абсолютно каждого.

— И меня?! — от волнения пискнул Юра.

— Уже задавая этот вопрос, вы как бы выделили себя из ряда подобных, то есть подсознательно признали личностью. В вас есть материал, с которым можно работать… Но вы еще далеко не личность. Вам недостает формы, если можно так выразиться.

— О, мэтр, простите… но… сколько вы берете за сеанс?

— Нисколько. Мой метод еще не прошел достаточной апробации. Хотя мне и следовало бы брать деньги, потому что без этого я слишком велик. Уверяю, в будущем целые институты ринутся по моим стопам.

— Боюсь спросить… — Юра покраснел от жгучего и навязчивого вопроса. — А вы не с летающей тарелки?

— О нет, нет! — Кирилл Евгеньевич рассмеялся. — Я самородок и к внеземным цивилизациям не имею никакого отношения. Я существо сугубо земное, рядовой преподаватель кафедры… Правда, доцент, — добавил он с выражением смущенной гордости. — В объявлениях так и пишу: «Опытный преподаватель, доцент дает уроки воспитания чувств. В целях удобства занятия проводятся на дому учащихся».


Гриша и Настенька пригласили его просто так, хотя и был официальный повод для встречи: недавно их дочке исполнился год. Кроме того, Гриша проходил военную службу в оркестре морского флота, бывая дома лишь по воскресеньям, и это тоже было поводом для встречи старых друзей.

По сему случаю Юра купил в «Детском мире» кукленка, а у метро «Сокольники» прихватил торт и гвоздики. До поворота улицы ему удавалось поддержать в себе состояние легкой безмятежности, но стоило повернуть — и его снова охватили сомнения, нужен ли этот визит и выйдет ли из него что-нибудь путное.

С тех пор как Гриша Ованесов женился, Юра бывал у него все реже и реже. Им обоим хотелось поддерживать традицию былой дружбы, но странным препятствием этому служила Настенька. Не то чтобы она была элементарно против — упаси боже! — но она в силу своего характера создавала вокруг мужа непроницаемую среду.

Настенька постоянно была накалена. В ней происходило круговращение смутных душевных паров, разряжавшихся то в черной меланхолии, то в бурных эксцессах и истерии. Невозможно было понять, чего ей надо. Чаще всего она слонялась в могильных настроениях по квартире, снимала пылинки со шкафов и твердила, что она «не выносит…», Настенька не выносила свекровь, которая оставила им с мужем отремонтированную квартиру, переселившись в кооператив; не выносила музыку, постоянно звучавшую в их доме; не выносила стулья из гарнитура, табуретки, диваны; не выносила дождь и хорошую погоду.

Юру она тоже втайне не выносила, так как он догадывался, что за всеми ее стонами и жалобами пряталось заурядное эгоистическое существо, неспособное никого любить и поэтому всем и вся раздраженное. «Болезнь жизни», — поставил он обычный диагноз…

— Поздравляю! — сказал Юра шепотом, опасаясь, что девочка спит. — А где молодой папа?

Настенька равнодушно приняла подарки и, взглянув на этикетку торта, сказала:

— Не выношу с кремом… А Гриша еще не появлялся.

Они вошли в большую комнату, и Настя смахнула пылинку с подзеркальника.

— Ну, что будем делать? — она взглянула на Юру выжидательным долгим взглядом.

— Посидим, поговорим, — предложил он с максимальным энтузиазмом. — Как живете?

— Не живем, а тлеем, — поправила его Настенька, и Юра слегка улыбнулся, боясь ей противоречить…

Возникла пауза. Юра смущенно кашлянул.

— М-да, где же Гриша? — Его беспокоил взгляд, которым Настя продолжала его изучать. — Он не звонил?

— Звонил. Ему не дали увольнительную…

— Значит, его вообще не ждать?

— Значит, вообще…

Снова возникла пауза.

— М-да, — сказал Юра, — девочка спит?

Настя не ответила.

— Мы ей, наверное, мешаем?

Настя молчала.

— Пожалуй, мне пора двигаться, — сказал Юра, опасливо косясь в ее сторону. — Грише привет от меня.

— Господи, как тошно, как тошно! — проговорила Настя и усмехнулась. — А ты двигайся…

— Чем ты расстроена?

Своим в меру участливым голосом Юра как бы преуменьшал степень ее расстройства, чтобы не быть обязанным на слишком щедрое сочувствие.

— Я?! Нисколько! Это все чудачества, чудачества! Я же для вас дама с причудами!

— Напрасно ты… — начал Юра, но Настя его перебила:

— Ах, уйди…

Он молча стал собираться, показывая обиженным видом, что уходит не по собственной воле.

— Нет, останься, останься! Прошу, побудь со мной!

Он приблизился к ней, подчеркивая, что делает это охотно и без принуждения.

— Понимаешь, эти стены, шкафы, пианино, я же здесь одна, постоянно одна! Подруги все куда-то делись, у родителей своя жизнь, Гришка в армии! Понимаешь, как невыносимо?!

— Старайся как-то… — заикнулся было Юра и тотчас замахал руками, готовый возненавидеть себя за эти слова. — Я понимаю, понимаю!

Она смотрела на него, как бы колеблясь, верить или нет.

— Юра, я же мужа не люблю. Хотела бы… но не люблю, нет! Сначала нас что-то связывало, не знаю, любовь ли, а теперь он прилипнет к своему пианино, маленький, в очках, и я смотрю… смотрю…

— Успокойся, — сказал он мягко.

— Он музыкант, а я кто? Что у меня есть? К музыке я равнодушна, ко всему равнодушна! Я просто женщина и хочу быть счастлива как женщина!

— Ты счастлива, только не замечаешь, — с усилием произнес Юра то, во что он сам едва ли верил.

— Юра! Юра! — Она все теснее и в то же время безнадежнее прижималась к нему. — Ну почему, почему?! Мне бы глоток настоящей жизни! Почему с другими что-то происходит?! Хоть бы ты меня соблазнил, что ли! — сказала она и резко от него отодвинулась. — Ладно, прощай… Передам ему твои приветы.

Глаза у нее сразу высохли.


Моросило…

— Где бы выпить кофе, а то я не завтракал, — сказал Кирилл Евгеньевич, и они перешли на ту сторону улицы, где был кафетерий. — Вчера снег, сегодня дождь! Терпеть не могу такой погоды, а вы?

Юра почувствовал желание согласиться.

— А эта маникюрша в парикмахерской, — раздраженно продолжал Кирилл Евгеньевич, — мне она внушает безнадежную тоску… Стекло залито дождем, она как-то застыла, оцепенела, взгляд пустой…

Юра едва успел взглянуть на маникюршу, но ему показалось, что он полностью разделяет впечатление мэтра.

— Вчера привезли арбузы, и на них еще не растаял снег, — сказал Кирилл Евгеньевич, переводя взгляд со стекла парикмахерской на арбузный лоток и ожидая, что скажет Юра.

— Да, зябко, грустно, — сказал он, угадывая мысли учителя.

— Вы считаете? — вопрос прозвучал чуть насмешливо. — А мне, наоборот, весело… арбузы в снегу… в этом есть шарм.

Юра спохватился, что и он так думал, но теперь исправляться было поздно.

— Не знаю… просто белый цвет… — Он сделал вид, будто пытается выразить какое-то сложное ощущение, но оно ускользало от него.

Кирилл Евгеньевич достал книжечку и что-то вписал.

— …минус три с половиной… минус восемь, — бормотал он.

— Что это? — спросил Юра, но Кирилл Евгеньевич качнул головой, показывая, что ответит позже.

Они нырнули в кафетерий. Кирилл Евгеньевич занял столик, а Юра принес две чашечки.

— Любите завтракать в городе? — спросил мэтр, ссыпая из облатки в кофе крошащийся сахар. — Утро… никого народу… столики чистые, а?

Юра подумал, что теперь уже не допустит оплошности.

— Да, очень люблю, — сказал он.

— И вас не угнетает дождь?

— О, что вы! — воскликнул Юра, убеждаясь, что моросящая погода не доставляет ему ничего, кроме довольства и умиротворенности.

— …шкала сорок шесть и три, — занес мастер в книжечку.

— Что это? — настойчиво спросил Юра.

— Цифра сорок шесть и три означает, что эмоционально вы очень податливы. В течение десяти минут мне удалось внушить вам два противоположных настроения. Это свидетельствует о текучей неустойчивости вашего «я». В вас пока отсутствует настоящий костяк.

Юра сокрушенно вздохнул.

— Не огорчайтесь… Лучше обсудим программу. — Кирилл Евгеньевич склонил бугристую голову с кольцами волос на лбу, придававшими ему сходство с Платоном. — Полный курс дизайна занимает месяц-полтора, но, учитывая, что вы довольно запущенный материал, продлим этот срок до двух месяцев.

— У нас будут лекции?

— В основном практические занятия. Я вообще не полагаюсь на теоретические источники, хотя кое-какой опыт дизайна зафиксирован в романистике.

— А в конце? Экзамен?

— Как полагается… Вернее, зачет, потому что экзаменующимся я выставляю лишь две оценки: «счастлив в жизни» и «несчастлив в жизни».

— И выдаете диплом?

— Видите ли, я лицо частное, да и зачем он вам?

— А как же я узнаю, что я личность?!

— Ну, прежде всего это замечу я, потом другие, а потом и вы сами заметите… Впрочем, — внимание мэтра отвлекла неожиданно пришедшая на ум мысль, — я бы спрашивал подобный диплом при приеме на работу, потому что производительность труда тоже зависит от счастья человека. У счастливых она выше.

Они допили кофе и вышли на улицу.

— Если вы не утомлены, я мог бы сегодня прочесть вам вводную лекцию, а потом провести сеанс у меня в мастерской. Согласны?

Юра с жаром заверил, что даже не начал утомляться.

— Хорошо, только мне надо предупредить жену, чтобы она приготовила аппаратуру. Жена мне ассистирует, — сказал Кирилл Евгеньевич.

Они приближались к будке телефона-автомата.

— Наташа?.. Не беспокойся, я позавтракал в городе… Нет, не промок… — Кирилл Евгеньевич со вздохом улыбнулся Юре, показывая, что вынужден давать подобные отчеты. — Золотце мое, — мягко прервал он жену, — сегодня у меня ученик, ты, будь любезна, зажарь индейку, купи бутылочку сухого и что-нибудь к чаю. Мы будем через час с четвертью.

— Аппаратура! — решил напомнить Юра, заметив, что мэтр уже вешает трубку.

— Не беспокойтесь, я все учел.

Трубка легла на рычаг.

— Итак, прошу внимания, — начал Кирилл Евгеньевич кафедральным голосом. — Современный индустриальный мир выдвинул новые критерии личности. Их сущность в том, что отдельная человеческая личность не является значимым элементом социологии. Современное мышление оперирует такими понятиями, как семья, государство, трудовой коллектив. Личность же как таковая является скорее статистической, чем понятийной единицей. Это понятно?

Юра вежливо пожал плечами, показывая, что оценивает глубину мысли учителя, но еще не проник в ее суть.

— Ну, к примеру, раньше строили дома из кирпичей, а сейчас из готовых блоков.

— Сейчас тоже есть кирпичные дома, — поправил Юра.

— Правильно, правильно! Но я говорю о тенденции. Население земного шара столь велико, что никакой ум не охватит его во всем множестве. Кроме того, мой друг, совершается научно-техническая революция, индустрия развивается невиданными темпами, и порою просто некогда в централизованном порядке решить все те личные проблемы, которые в изобилии возникают у каждого. Каждый решает их самостоятельно, но ведь это подчас не менее трудно, чем уладить межгосударственный конфликт. Поэтому я считаю, что должен был появиться институт частных учителей жизни, ну, скажем, типа меня. Я человек не особенно занятый, и у меня есть время подробно вас выслушать, посоветовать, помочь. Ко мне приходят письма, у меня скопился известный опыт. Я даже пишу книгу, которую озаглавил «Искусство познавать себя».

— Вы необыкновенный человек! — восхищенно воскликнул Юра.

— Без ложной скромности — да. Хотя должен признаться — я не сразу стал тем, что я есть. Я по капле выдавливая из себя раба.

Юра с сомнением задумался.

— Что вас смутило? — спросил Кирилл Евгеньевич.

— Но ведь это слова Чехова.

— Правильно. Я же сказал, что кое-какой опыт дизайна зафиксирован романистикой — и Чеховым, и Флобером, и Бернардом Шоу. Прочтите «Пигмалиона»… А сейчас не будем рассуждать, а приступим к делу. Кстати, вот мой дом.

Они оказались на Сретенке, завернули в старый дворик, взбежали по деревянной лесенке, и Кирилл Евгеньевич пригласил Юру в залатанную мансарду, похожую на голубятню.

— Нас скоро будут ломать, — сказал он. — Здесь что-то предусмотрено по генеральному плану реконструкции.

Кирилл Евгеньевич снял картузик и сунул в гнездо калошницы.

Юра тактично кашлянул.

— Вы думаете, я по рассеянности? О нет! Я просто выключился из бытовых логических связей, чтобы освежить мозг. Я бы назвал это гигиеной абсурда… Мы с вами сейчас проделаем похожее. Идемте…

Кирилл Евгеньевич распахнул перед Юрой дверь, а сам перебросился парой слов с женой.

— Через тридцать минут нас позовут к столу, — сказал он Юре, — а пока для профилактики проведем с вами диалог ни о чем. Я буду подавать вам реплики, а вы говорите любую несуразицу, что в голову придет. Мне необходимо проверить ваше подсознание.

Кирилл Евгеньевич усадил Юру на поджарый, продавленный диван, невыносимо заскрипевший пружинами.

— О, пружины судьбы, ваша сила неведома смертным! — сказал дизайнер и добавил: — Видите, даже стихом…

Юра попробовал ответить, но сразу запнулся.

— Говорите, говорите… Все, что придет на ум!

— О, ленивая кошка, бегущая завтра по краю! — несмело выговорил Юра и застеснялся.

— Прекрасно! — одобрил его Кирилл Евгеньевич. — Но вы заимствовали у меня начальное восклицание «о» и стиховой размер. Давайте дальше… — Он приложил ладонь ко лбу. — Сахар, сахар… безумие белого цвета… вот мелькнула сорочка унылого клерка… шепот листьев… слышу хлопанье крыльев над бездной… зажигает конфорку и чай согревает жена… истребитель растаял в бирюзе бесконечного неба… и грохочет метро, и туман рассекают созвездья… обезьяны в питомнике виснут на мокрых качелях… Ленинград, Петропавловка, галстуки в Доме моделей… виноградные косточки прямо на белой салфетке… поцелуй, эти руки, обвившие шею… и лиловый шнурочек настенного бра…

Кирилл Евгеньевич опустошенно откинулся в кресле.

— Это стихи! — выпалил Юра.

— Ну что вы! Правда, на Западе этим психологическим механизмом пользуются некоторые шарлатаны. Такого рода поэзия чересчур откровенна, и если бы вы владели ключом к тому, что закодировало здесь мое подсознание, я бы счел себя раздетым догола. Однако давайте вы.

— Нет, я не сумею…

— Давайте-давайте, это легко… Раскрепоститесь.

— А вы владеете ключом к коду?

— Я врач, и вас это не должно беспокоить. Ну?

— Самолет, тишина… — робко попробовал Юра.

— Стоп! — Кирилл Евгеньевич хлопнул в ладоши. — «Самолет» вы опять взяли у меня.

— Стадо диких туманов, кочующих в зелени сада.

— Тоже что-то похожее… Не надо в стихах.

— Люблю танцевать… танцы приносят мне удовольствие, — забормотал Юра.

— Отлично. Дальше.

— Хорошо бы, мать купила мне мотоцикл… где взять конспекты?.. духовое ружье бьет недалеко… устал от любви… симфония… — у Юры полилось рекой.

— Еще немного… — Кирилл Евгеньевич держал перед собой секундомер.

— Неприятно оранжевый мотороллер соседа… тир, мелкашка…

— Достаточно. Вы уже повторяетесь, — остановил его Кирилл Евгеньевич. — Кое-что для меня проясняется. Во-первых, вы не умеете танцевать и вас это мучает… Во-вторых, вам бы хотелось влюбиться… В-третьих, вы тяготитесь духовной зависимостью от матери… Еще какое-то неопределенное соперничество с соседом, вы ему завидуете…

— Как вы… как вы догадались?!

Кирилл Евгеньевич строго взглянул на Юру.

— Я же предупреждал, на догадках далеко не уедешь. Я пользуюсь методом научного тестирования.

— И что же теперь?

— А теперь к столу, — сказал Кирилл Евгеньевич.

Стол был накрыт под низким абажуром с кистями. Посреди стола дымился самовар, пузатый чайник, накрытый полотенцем, и купеческие чашки с розанами. Маленькая жена Кирилла Евгеньевича куталась в шаль.

— Наташа, — представилась она Юре.

Мастер дизайна вытащил из тостера поджаренные хлебцы.

— Как у тебя прошел день? — спросила его Наташа.

— Читал в университете лекцию, зашел в «Полуфабрикаты», потом встретился с Юрой. А ты?

— С утра ужасно болела голова, и этот дождь…

— Ну что ты, дорогая, просто ты переволновалась из-за вчерашнего.

— Да, я приняла случившееся вчера слишком близко к сердцу. Не надо было…

— Вот видишь! — Мастер протянул ей через стол руку, и она прижала его ладонь к щеке.

— Укутайся получше, боюсь, у тебя жар, — сказал он.

— Ничего, милый, уже прошло.

— Договоримся, ты никогда не будешь переживать из-за моих неприятностей.

— Хорошо, милый. Я сама себя ругаю.

Он вышел из-за стола, чтобы обнять ее.

Юре показалось, что о нем забыли, и он зашевелился на скрипнувшем стуле.

— Как я ждала тебя, господи! — сказала жена мужу.

— Мне тоже хотелось поскорее вернуться, — ответил муж жене, и Юра подумал, не уйти ли ему.

— Удивительно, что ты у меня есть, что мы нашли друг друга, — продолжала жена.

— О да! — отвечал муж.

— Я руки вымою, — сказал Юра.

— Сейчас… я покажу, где раковина… — Кирилл Евгеньевич встал вместе с ним. — Вы в замешательстве? — спросил он, прикрыв дверь.

— Немного… В вашей семье вчера что-то случилось?

— О нет… то есть действительно произошло небольшое событие — я потерял расческу.

— И из-за этого…

— Вы не совсем поняли… Само событие неважно, главное меж любящими — это сопереживание.

— И ваша жена из-за расчески…

— Что вы, что вы! Мы как бы нарисовали перед вами воображаемый рай. Это был сеанс дизайна.

— Значит, вы нарочно? Для меня?!

— Отчасти… Но ничего противоестественного для себя мы не делали.

Юра стоял растерянный, жалкий, с мокрыми руками, с которых капало на доски пола.

— Не мучьте, не мучьте меня больше! — взмолился он. — Я уже созрел для дизайна…


…Родственники были дальние, из северного городочка Кемь, где Юра однажды бывал, путешествуя по Соловкам. Тетя Зина с мужем его встретили, накрыли стол, откупорили наливку, и Юру как бы овеяло добрым семейным уютом. Все ему нравилось в этом доме — и сами хозяева, и их домашний уклад. Муж тети Зины работал в рыбнадзоре, имел в своем распоряжении два катерка, служебный и собственный, на вид неказистый, но с мощным навесным мотором, и вот по воскресеньям брали припасов, солений и варений, прихватывали ракетки с воланчиками, транзистор и отправлялись на острова. Рыбачили, тетя Зина была мастерицей на уху… Костер, сладкий дым от разваристой картошки… Юре это казалось праздником. Он не сомневался, что тетя Зина счастлива, и далекая Кемь рисовалась ему мифической Атлантидой.

На этот же раз родственники отдыхали на юге и на обратном пути — оставался кусочек отпуска — проездом остановились в Москве. Юра не узнал тетю Зину… Ее муж оформлял перевозку в контейнерах мебели, купленной в Москве, а в ней появилась странная тяга к музеям. Тетя Зина целыми днями пропадала в Третьяковке, подолгу стояла у картин и почти вплотную, словно она была близорука, рассматривала их. Встречая ее в музейных залах, Юра озадаченно скреб затылок: «Феномен!» Он вовсе не ожидал в тете Зине, вечно занятой огородом, хозяйством, курами, такой тяги к изящному и однажды попробовал объяснить ей, что масляной живописью лучше любоваться на расстоянии. «И правда… Надо же!» — удивилась она, послушно отойдя от картины подальше. Юра исподволь следил за ее лицом, за сумочкой, прижатой к груди, за тем, как она поминутно спохватывается, на месте ли номерок в раздевалку, и возвышенные мысли о великой силе искусства, о его власти над людьми сами собой рассеивались, и он невольно подумал: а может быть, люди ходят в музеи потому, что им чего-то не хватает в жизни?

— Тетя Зина, сводить вас в Пушкинский? Могу даже в запасники, у меня знакомые.

— Спасибо… Говорят, у вас есть музей в усадьбе.

— Кусково? Это надо на электричке, — разочарованно протянул Юра, воздерживаясь разжигать в тете интерес, который стоил бы ему слишком дорого.

— С какого вокзала?

— Вообще-то с Курского, но вы одна не найдете.

— Найду, найду. Ты меня не провожай.

— Понимаю, — сказал Юра как человек, уважающий в людях каждому свойственное стремление к одиночеству. — Тетя Зина, а вы переменились…

— Постарела, наверное…

— Да нет, сникли как-то. — Юра почувствовал, что тетя Зина смутилась, и перевел разговор на другое: — Значит, с Курского вокзала до Кускова.

— С Курского… до Кускова, — повторила она, чтобы лучше запомнить, повторила еще раз и вдруг усмехнулась: — Раньше в церковь ходили, а я в музей. Красиво, всюду золото, тихо. И жизнь на картинах разная…


После новой встречи с Кириллом Евгеньевичем Юра окончательно уверовал в дизайн. Мэтр в кратких тезисах набросал программу, которой суждено было превратить скромного и незаметного Юру в блестящую личность. Кирилл Евгеньевич полагал, что ему более всего подходит негромкий, но респектабельный стиль ироничного интеллигента, в меру образованного, имеющего постоянный круг интересов и склонного к традициям, проявляющего себя не бурно и не крикливо, но между тем умеющего властвовать и подчинять.

— Избавляйтесь от стыдливости, мой дорогой, — наставлял мэтр. — Внушите себе, что окружающие будут рады любому вашему слову. Расположены вы сообщить им, что вчера молотком ушибли ноготь, — сообщите. Не сдерживайте в себе никаких желаний, и уверяю вас, это будет воспринято самым должным образом. Только побольше уверенности, и в том, что представлялось вам мелким и незначительным, люди обнаружат невероятные глубины. Научитесь этому — и вы станете всеобщим любимцем, душою общества. Люди падки на то, чего им самим не хватает, а ведь этот секрет я сообщаю вам одному. Пользуйтесь!

— О, вы Мефистофель! — воскликнул Юра, и Кириллу Евгеньевичу это понравилось.

— Платите мне лестью, — сказал он. — Эту плату я принимаю. — Он продолжал: — Далее же, Юра, проникнитесь мудростью ритуала. Его часто недооценивают, и он почти изгнан из нашей жизни. Принимая гостей, мы повторяем фразу: «Только без церемоний… Пожалуйста, не церемоньтесь… Что за китайские церемонии! Будьте как дома!» Нам кажется, что тем самым мы облегчаем себе общение, но мы заблуждаемся! Люди не зря придумали ритуал, и это великое благо. В человеке не так уж много душевных сил, и, растрачивая их по любому поводу, вы очень скоро станете похожим на разряженный конденсатор. Ритуал же помогает поддерживать в себе энергию, и уверяю вас — люди дороже ценят владение ритуалом, чем необузданную искренность и порывы. Если вы подадите женщине пальто, преподнесете цветы, дадите опереться на вашу руку, сойдя с троллейбуса, она будет вам благодарнее, нежели когда вы утомляете ее признаниями в неземной любви, хрипя в телефонную трубку. Не надо проявлять ваших чувств полностью, достаточно намекнуть на них, остальное же ваша избранница дорисует в воображении. Помните наш застольный разговор с женой, ведь он недаром привел вас в недоумение. С одной стороны, мы оставались в рамках приличий, но, с другой стороны, вы ощущали себя допущенным в святая святых семейных отношений. О, Наташенька мастерица на этот счет… — Кирилл Евгеньевич на минуту задумался и продолжал наставлять Юру: — Ритуал, юноша, делает жизнь устойчивой. Я не буду углубляться в историю, хотя, поверьте, здесь масса примеров. Давайте говорить о вас конкретно. Каким образом я бы внес в вашу жизнь элемент ритуала? Вы говорили, что обожаете слушать пластинки, так закрепите эту традицию! Вы любите пройтись от Покровских ворот до Большой Никитской, заглядывая в букинистические магазины, — пусть же и эта прогулка станет традиционной! Традиция — это как бы изящная оправа для жемчужины удовольствия. Культивируя традицию, вы уходите от хаоса единичных поступков. А ведь заметьте, любое страдание единично, неповторимо! «Каждая несчастливая семья несчастлива по-своему…» «Сырое и вареное» — назвал свою книгу один современный ум, так варите, варите же, мой друг, не гнушайтесь кухни, зато вас ждет изысканное жаркое, а не куски непрожаренного мяса!

— Вы сверхчеловек, — польстил Юра, и Кирилл Евгеньевич, как бы попробовав на вес искренность его похвалы, заключил:

— Пожалуй… Во всяком случае, во мне есть задатки.

Третье высказывание мэтра носило характер антитезы предыдущему.

— Но имейте в виду, — сказал Кирилл Евгеньевич, — нарушение ритуала тоже бывает необходимым, Вы, Юра, консервативны в ваших привычках, а это ошибка. Уайльд где-то сказал: «Не создавайте себе привычек», — тут, мой милый, заложен большой резон. Хотите стать личностью — умейте выйти за черту привычного. Если вы неделю носите синиц костюм, в воскресенье надо надеть зеленый.

«В воскресенье надеть зеленый костюм», — записал Юра.

— Не буквально, мой друг, не буквально! — воскликнул Кирилл Евгеньевич. — В данном случае я использовал символ. Привычка — это своего рода рефлекс: вы получили удовольствие однажды, и вам хочется повторить это же в следующий раз, и так до бесконечности. Но если три витка спирали работают на вас, то четвертый — против. Удовольствие переходит в свою противоположность, и надо успеть это почувствовать. Почувствовав же, вы как бы смешиваете домино, разрушаете цепочку, чтобы затем выстроить ее заново из тех же звеньев. Вот это стоит записать: «То же, но по-новому».

Юра занес в тетрадь слова мэтра.

— И еще… «Мудрец не строит планов». Я прочел это в древнем даосском трактате. Какая очаровательная книга, Юра. Там, знаете ли, этой мысли придан некий вселенский смысл: мудрец не строит планов, а полагается на естественный ход вещей, и у него все выходит само собой, естественно. Впрочем, это уже философия. Вы, Юра, усвойте лишь то, что не надо записывать в календарь, кому позвонить, к кому зайти. Это не по-дизайнерски. Дизайнер не мудрец, но он тоже не строит планов, а подчиняется собственной прихоти. Интеллигентный человек, Юра, имеет право на каприз. Никогда не живите по расписанию… Это тоже к умению нарушать традиции.

— Вы продиктовали тезу, антитезу, а синтез? — спросил Юра, выждав минуту, необходимую мэтру для отдыха.

Мастер дизайна слегка поморщился.

— Антитеза, синтез… Проще, мой друг, проще. Не смешивайте дизайн с философией. Философии нам с вами никогда не достигнуть. Ну уж если вы хотите, синтез самый простой. Ваша личность находит завершение в форме. Вы сейчас спросили: «А в чем же синтез?» — но вы не придали вопросу законченной формы, дружище. Ясно, о чем я говорю? Вопрос прозвучал неуверенно, с оглядкой. Он возник на крайних орбитах вашего мозга и скользнул словно летающая тарелка.

В Юре опять заныло забытое подозрение.

— Человечество веками развивало изящные искусства. Зачем, спрашивается? Не только же для того, чтобы ими овладевали единицы избранных! Милый, творите искусство в быту, придавайте форму вашим жестам, словам, поступкам! Когда просите в магазине: «Взвесьте мне сыру», произносите это так, чтобы чувствовалась ваша личность, подспудно, разумеется! Давайте зайдем в гастроном и по очереди зададим вопрос о сыре продавщице. Вы поймете, какую роль в дизайне играет форма.

Юра с тетрадкой в руке двинулся за Кириллом Евгеньевичем.

— Спрашивайте, — приказал мастер дизайна, указав Юре на рыжую накрашенную девчонку в отделе молочных продуктов.

— Взвесьте, пожалуйста, сыру, — со старанием произнес Юра, стараясь подключить к своей просьбе все ресурсы интеллигентности, ума и такта.

Девчонка удивленно взглянула на него, стала нарезать сыр, а потом еще раз взглянула и прыснула.

Юра залился краской.

Вслед за ним к прилавку подошел мэтр, и Юра замер от восхищения. Кирилл Евгеньевич произнес те же самые слова, что и он, но его просьба нарезать сыр звучала чуть грустно, насмешливо и иронично. Он как бы говорил: «Милая девушка, мы с вами два усталых человека. Я такой же, как и вы, москвич, стою в вагоне метро вечерами, покупаю в ларьке сигареты, и у меня тоже свои удачи и свои неприятности, так улыбнитесь же мне, мне нужна ваша улыбка… Ну?!»

Девушка улыбнулась.

— Какого вам сыру? — спросила она и улыбнулась еще раз.

— Все равно, — сказал Кирилл Евгеньевич, опершись локтем о прилавок и как бы задумчиво любуясь ее работой. — До чего неуютная погода, льет, льет…

— На улице же снег! — захохотала она.

— Быть этого не может! — Он с притворным удивлением обернулся к окну.

— Конечно, снег, — повторила она. Ей уже не хотелось, чтобы он надолго отворачивался.

— В такой снег хорошо сидеть дома, — сказал он.

— Дома скучно, и мать ворчит, — не согласилась девушка. — Тут новый фильм идет, посмотрим?

Юра про себя ахнул.

— Спасибо, но меня ждут… А какой фильм?

— Про заводное пианино… Не помню, название длинное.

— Я видел. Фильм очень грустный.

— А говорят, веселый. — Девушка попробовала улыбнуться, но на этот раз тщетно.

— Хорошо, диктуйте ваш телефон, — сказал Кирилл Евгеньевич, доставая книжку. — Только предупреждаю — вы у меня не одна. Условимся, что вы не будете требовать многого.


…Когда Юра прорабатывал перед зеркалом элементы дизайна, зазвонил телефон в передней, и он услышал, как мать приглушила звук телевизора и взяла трубку.

— Кого? Юру?

— Слушаю, — сказал Юра, одним глазом косясь в телевизор.

Звонил Гриша Ованесов.

— Я звоню от дневального, это вообще-то не разрешается, поэтому слушай. У меня к тебе просьба, старик. Случилась ерунда какая-то… Настя из дому ушла.

— Как — ушла?!

— Она сейчас у матери. Старик, прошу тебя, поговори с ней. Я пробовал туда звонить, но она не берет трубку.

В тот же день Юра был на Горького, где жили родители Насти.

— Тебя он послал? — спросила Настя, открывая дверь.

На руках у нее была девочка, сосавшая из бутылки.

Враждебная интонация ее вопроса вызвала в нем чувство неуверенности, но Юра вовремя вспомнил о наставлении мэтра.

— Да, твой муж и мой друг, — ответил он.

Вышло как будто здорово, уверенно и веско.

— Зачем он послал тебя?

— Послал ради твоего же блага, — прокурорским голосом продолжал Юра.

Слова были круглые, обкатанные, он с гордостью ощущал их форму.

— Господи… — Словно сбрасывая с себя наваждение, Настя встряхнула головой, и челка закрыла ей глаза. — Господи, господи…

«Получается!» — в азарте подумал Юра. Он взял телефонную трубку.

— Я вызываю такси, и мы вместе возвращаемся в Сокольники.

Вот это была решительность! Юра собой любовался!

— Так надо? — спросила Настя, измученно глядя на него.

Настоящий дизайн исключал сомнения.

— Это единственный выход, — ответил Юра.

Девочка, поев, стала засыпать, и Настя отнесла ее в кроватку.

— Подожди, послушай! — бросилась она к Юре. — Ведь если мы не нужны друг другу… если я не нужна ему, зачем же… зачем нам?! Может быть, я глупая, но ведь мне больно по-настоящему!

— Допускаю… — Юра склонил голову, как Кирилл Евгеньевич, но где-то внутри пробежал леденящий морозец: «Кто я такой, чтобы вмешиваться в их жизнь?» На помощь снова пришел дизайн. — Допускаю, что тебе больно, но ты сама виновата. Сбежала со слезами, с истерикой, а теперь засомневалась.

— Что же мне делать?! Вернуться?

На мгновение Юра растерялся. Он чувствовал себя способным придать одинаково блестящую форму любому варианту выбора.

— Возвращайся! — выпалил он, но тотчас же спохватился: — Нет, останься, останься!

Леденящий морозец снова пробрался внутрь. Оба варианта были равно близки его душе.

Настя подумала и осталась.


— Главное вы поняли, — сказал Кирилл Евгеньевич при очередной встрече с Юрой, — теперь усвойте две вещи…

Как обычно, они гуляли по центру. Был ясный день без снега, но с морозцем, и Кирилл Евгеньевич опустил наушники, вшитые женой в каракулевый пирожок.

— Искусством жизни владеет не тот, кто творит вещи, а тот, кто умеет ими пользоваться. Проникнитесь этим, Юра! Вам ясно? Если перед вами скрипка, не бейтесь над секретом ее устройства, а лучше научитесь на ней играть. Умение доставляет большее наслаждение, чем знание, оно сделает вас счастливым, знание же лишит последней иллюзии счастья. Постигнув все тайны мира, жить в нем уже невозможно. Страшитесь знания, мой друг, его искус губителен! Зачем вам мудрость, которая состарит вас раньше времени? Пользуйтесь, пользуйтесь всем, что вас окружает… Может быть, на вашу долю не выпадет больших радостей, что ж, пользуйтесь малыми, ведь и это искусство! Я, Юра, пропагандирую на лекциях теорию маленьких радостей жизни, и это мой второй сегодняшний тезис. Видите ли, мы не герои… Эпос Эллады создал титанов, которым все отпущено по сверхчеловеческой мере, эпос же нашего времени повествует о чиновнике, мечтавшем о новой шинели, и никакой дизайн не поменяет их местами. Маленькие радости, Юра, цените их! Культивируйте! Лелейте! Пользуйтесь тем, что сегодня хорошая погода, что в трамвае вам досталось место у окна, что вы купили в булочной свежий ситник, и не пытайтесь, умоляю, перевернуть мир в надежде на несбыточное счастье. Человечество всегда обманывалось в этом, попутно лишая себя доступных ему радостей настоящего… Вот, кстати, вы умеете читать?

Гуляя, они спустились с Кузнецкого моста на Неглинку.

— Читать?! — изумился Юра.

— Именно, именно… Читать, подчиняясь прихоти воображения, читать творчески, я бы сказал.

— Нет, — откровенно сознался Юра.

— Тогда записывайте… Вы никогда не берете книгу только потому, что она новая и вам посоветовали ее прочесть. Ставьте ее на полку и ждите. Ждите внутреннего толчка… Вот в вас мелькнуло смутное ожидание перелистать несколько страниц — сделайте это, но не больше… Вот вам захотелось прочесть отрывок… и вдруг, читая нечто совсем постороннее, вы ощущаете страстную тягу вернуться к той, первой книге, о существовании которой вы вроде бы и забыли, и тогда вы проглотите ее с жадностью, она пробудит в вас поток свежих мыслей, вы как бы перевоссоздадите ее, то есть будете творцом, художником чтения!

— А как вы смотрите на коллекционирование книг? — спросил Юра.

— Не надо стеллажей во всю стену, мой друг! Только томик Монтеня у ночника, томик Монтеня…


Прислушиваясь к себе, Юра чувствовал, как прорастает в нем новый человек. Сначала ему стоило громадных душевных затрат контролировать себя в мелочах, и он говорил, двигался, словно спеленатый. Внешне это выглядело смешным, и он вызывал улыбки. «Что это с тобой?» — спрашивали сокурсники, но это не смущало Юру. Он упорно учился придавать форму словам и жестам.

Главное заключалось в том, чтобы, уловив момент зарождения того или иного импульса, дать ему созреть, довести до кульминации и строго вовремя разрядить в жест или слово. Стоило поторопиться или опоздать — импульс комкался, формы не получалось. Такого рода неудачи были знакомы Юре, и, проанализировав причины его ошибок, Кирилл Евгеньевич сказал, что у Юры сложилось превратное представление о воле. Юра понимал волю как внешнюю силу, побуждающую на те или иные поступки, но оказалось, что истинное искусство проявлять волю заключалось в умении ждать, не препятствуя естественному ходу душевных процессов. «Не подстегивайте себя, не торопитесь!» — учил мастер дизайна, и мало-помалу Юра научился правильно применять волевой приказ.

С тех пор исчезли насмешливые улыбки. Юру не узнавали. Не было больше стеснительного мальчика, бесконечно зависимого от чужих мнений и всякую минуту готового себя презирать. Был артист дизайна, галантный, остроумный и блестящий.

Кирилл Евгеньевич лишь внес завершающие штрихи в его костюм — Юра стал придерживаться в нем коричневых тонов — и посоветовал ему обставить интерьер с намеком на старомодность.

— Хам ценит модерн, а интеллигент — антик, — сказал он и добавил: — Кстати, у моих знакомых есть ширма, девятнадцатый век, они ее то ли продают, то ли меняют… Я спрошу.

— О! — Юра не находил слов благодарности.

— Еще не все, — остановил его мэтр. — Хорошим дополнением к стилю служит оригинальная привычка, выделяющая вас из других. Для этой цели некоторые коллекционируют дверные замки, некоторые курят трубку… Впрочем, это уже неоригинально. Оригинальных привычек осталось мало… м-да… Признаться, у меня есть одна в запасе, но я берегу ее для себя. Впрочем, сегодня я щедр, берите… Советую вам, Юра, употреблять в разговоре лишь старые названия московских улиц — Спиридоньевка, Маросейка, Мясницкая. Иногда это создает путаницу, ведь сейчас этих названий почти не помнят, но зато вы будете оригинальны и вам воздадут должное. Кстати, как раньше назывался ЦУМ?

Юра стыдливо пожал плечами.

— Мюр и Мерилиз! — мэтр значительно поднял палец.


Юра раскрыл Овидия и, предвкушая наслаждение, которое доставят ему строки, пришедшие на память сегодня в троллейбусе, стал искать по оглавлению нужное место… Да, да, те самые строки элегии, начинающиеся с описания душного полдня, затемненной комнаты, полуоткрытых ставен, сквозь которые проникает полуденный жар… О Овидий! Ведь Юра тоже пережил радость свидания, ее зовут Саша, Сашенька, она на курс младше, носит белую косу и влюблена в позднее Возрождение, еще не перешедшее в маньеризм. Они познакомились недавно и уже два дня встречались в Пушкинском музее, и Сашенька смотрела на Юру восторженно. Дизайн завоевал для него ее сердце…

Юра раскрыл Овидия и, обложившись диванными подушками, прочел:

Жарко было в тот день, а время уж близилось к полдню.

       Поразморило меня, и на постель я прилег.

Ставня одна лишь закрыта была, другая — открыта.

       Так что была полутень в комнате, словно в лесу, —

Мягкий мерцающий свет, как в час перед самым закатом

       Иль когда ночь отошла, но не возник еще день.

Кстати, такой полумрак для девушек скромного нрава,

       В нем их опасливый стыд нужный находит приют.

Вот и Корина вошла в распоясанной легкой рубашке,

       По белоснежным плечам пряди спадали волос…

Юра перевернул страницу, но тут нагрянул Гриша. Он слышал, как мать открывала ему, приветливо сообщая, что сын пребывает дома. «Черт… Надо было предупредить, что меня нет», — подумал Юра.

— А, приветик, — сказал он Грише и, приподнявшись на локте, протянул ему руку.

Гриша с отсутствующим лицом сел рядом и уставился в потолок.

— Овидия хочешь послушать? — спросил Юра, которого укололо неприятное подозрение, что сейчас будет исповедь. — Овидий, брат…

— Понимаешь, она страдает… — сказал Гриша, но Юру прихоть воображения уже перенесла к книжной полке, висевшей за спиной у Гриши. Он попросил друга чуть-чуть отклониться — …и все равно! — сумрачно досказал Гриша фразу, начала которой Юра не расслышал.

— А-а, — сказал он, отыскивая нужную страницу.

— А я ей: «Тем же самым способом можно было никогда этого не начинать». А она?! Не доводить же нам до развода!

— Разумеется…

Воображением Юры овладевал Мюссе.

— Что — разумеется? — спросил Гриша.

— Разумеется, Мопассана надо читать уже взрослым, — произнес Юра задумчиво и, вспомнив о присутствии друга, воскликнул: — А знаешь, у нас вышел отличный диалог абсурда!


Ощущение себя личностью изменило его взгляд на окружающее, и Юра понял, что только к личности относится понятие жизни. Человек, не оформившийся как личность, живет словно бы с закупоренными порами, и это действительно болезнь, которую он раньше именовал болезнью жизни. Теперь он выздоровел. Жить стало необыкновенно просто. Сущность жизни состояла в выработке стимула желаний и осуществлении их. Выработка и осуществление — вот что Юра твердо усвоил.

Постепенно он все явственнее ощущал в себе твердевший комок разумного эгоизма: «Если мне хорошо, то и другим хорошо со мной». Раньше он совершал явную ошибку, рассуждая: «Черт с ним, пусть мне будет плохо, зато другому помогу!» Ничего не выходило из такой помощи. Пытаясь сострадать и сопереживать другим, он лишь вместе с ними увязал в их же страданиях. Теперь же эти страдания отскакивали от него, как тугой резиновый мяч. Странное дело: один его вид довольного собой человека повышал тонус у окружающих.

Ничто не могло разрушить его твердого кома, он никому не позволял отнимать у него то драгоценное вещество, из которого состояла его, Юры Васильева, личность. Эта личность была его собственностью, и он позволял лишь издали взглянуть на нее, словно в детстве на подаренную дорогую игрушку.

Кирилл Евгеньевич радовался его быстрым успехам и на консультациях по дизайну лишь кое-что слегка подправляя. Он внушил Юре мысль, что дизайн оказывается плодотворным до тех пор, пока Юра не допускает проникновения на свою орбиту — мэтр упрямо придерживался межпланетной терминологии — чужеродных тел. В пример Кирилл Евгеньевич поставил себя.

— Умоляю, Юра, не расценивайте наши отношения как дружбу, не заблуждайтесь на этот счет. Я занимаюсь вами исключительно ради апробации метода. Не привязывайтесь ко мне, ради бога! Через месяц мы расстанемся навсегда. Учтите, я тоже верен правилу разумного эгоизма.

— Значит, я вам безразличен?

— Абсолютно…

— И моя дружба для вас…

— Ну какая дружба?! Во-первых, моего личностного уровня вам никогда не достичь, ведь я мастер, во-вторых же, содержите свой внутренний мир стерильно чистым, это залог вашей внутренней гармонии… И еще деталь, — сказал мэтр, оглядывая Юру прищуренными глазами. — Вы должны уметь танцевать.

— Танцевать? — спросил Юра, ощущая непреодолимое замешательство.

— Именно… Танец для дизайнера как тренировка пальцев для пианиста. В танце воплощены теза, антитеза и синтез дизайна. Разумеется, в миниатюре…

С жестом, требующим минутного терпения, Кирилл Евгеньевич нырнул в телефонную будку.

— Завтра мой ассистент вами займется, — сказал он, кончив разговор по телефону. — Только, Юра… — мастер дизайна помедлил, желая еще что-то добавить, — не рассказывайте Наташе о той рыженькой из магазина. Видите ли, жена против того, чтобы я брал учениц. Она не считает женщин способными к дизайну.


Контейнеры с мебелью отправили в Кемь железной дорогой, и тетя Зина с мужем уже взяли билеты, чтобы ехать самим. Перед их отъездом Васильевы устроили чай с тортом. За столом разговор между родственниками зашел о том, как лучше расставить новую мебель, и мать Юры сказала, что сейчас для этого специально приглашают людей.

— Дизайнеров, — произнесла она с запинкой.

— Пускай кому надо, тот и приглашает, а мы обойдемся, — сказал муж тети Зины и, взяв салфетку, стал рисовать. — Вот комната… здесь ставим обеденный стол, вокруг него стулья, вдоль стен — шкафы…

Тетя Зина вздохнула с горьким сожалением:

— Всю жизнь так… посередке стол, вокруг стулья…

— Что ж, теперь все вверх дном?

— Не знаю я…

— Нет, подожди… Скажи, чего теперь тебе не хватает? Вечно тебе не хватает! Чего, Зина?

— Дома поговорим…

— Я твое настроение не собираюсь домой везти. — Он пододвинул ей салфетку. — Как ты хочешь расставить?

— Ну хотя бы… — Тетя Зина попробовала что-то черкнуть, задумалась и отложила карандаш с извиняющейся улыбкой. — Что-то никак…

— Оно и лучше, — сказал он, облегченно комкая салфетку.


Наташа встретила его приветливо, мягкой улыбкой женщины, которая немного скучала одна и поэтому рада неожиданному гостю. Она провела Юру в натопленные комнаты, усадила и сама села в кресло напротив, задумчиво забирая в ладонь нитку янтаря, надетого поверх черного свитера.

— Кирилл вас хвалил. Вы молодец, — сказала она мягко и грустно. — Что ж, начнем урок…

Она с неожиданной силой оттолкнулась руками от подлокотников, словно сидение в кресле причиняло ей боль. Юра двинулся в уже знакомую ему комнату, но Наташа остановила его:

— Нет, танцзал у нас дальше. — Заметив удивление на его лице, она добавила: — У нас целый комплекс помещений для тренировок в дизайне. Идемте… — Она повела его за собой, по очереди открывая двери. — Вот кресло для самовнушения… Вот зеркало для самоанализа… Здесь комната для воспитания желаний.

— Сказка! — не выдержал Юра.

— А это изображение идеального дизайнера. — Юра увидел холст и на нем титана с сияющим лицом. — Можете просунуть голову в вырез и сфотографироваться. Плата за фото идет на содержание обслуживающего персонала, — пояснила Наташа. — У нас домработница.

Наконец они очутились в комнате, служившей танцзалом. Наташа нажала невидимую кнопку, и зазвучала музыка.

— Начнем с медленных танцев, — сказала она. — Кладите руки мне на плечи… хорошо… слушайте музыку… отлично… переходим к быстрым танцам.

Юра был поражен, как быстро у него получилось то, что раньше казалось недосягаемым.

— Вы чувствуете партнера, а это главное в дизайне. Дизайн учит воспринимать людей как партнеров в том или ином занятии.

— Партнеры бывают в игре, — неуверенно предположил Юра.

— Верно. Главная заповедь дизайна гласит, что нельзя быть счастливым в жизни, а можно быть счастливым в игре.

Наташа выключила верхний свет, зажгла свечи и закурила сама.

— Сейчас… одна сигарета — и начнем…

Он с удивлением и испугом посмотрел на нее.

— Что с вами?

— Ничего, ерунда.

— У вас пальцы дрожат.

— В самом деле? — Она неприязненно взглянула на свои руки. — Нервишки что-то…

Грянула музыка. Наташа стала двигаться в такт, запрокидывая голову и сгибаясь в каких-то судорогах.

— Ну что же ты? — крикнула она Юре.

Он пожал плечами, показывая, что еще не умеет. Наташа вытащила его на середину.

— Вот так… вот так… ну?!

Он попытался повторить. Она наблюдала за ним, и взгляд ее делался все более странным, застывшим, отсутствующим.

— Юра, я боюсь, со мной что-нибудь случится, — сказала она. — Смертельно устала… от игры. Кирилл выдумал этот дизайн, и мне кажется, что мы не живем, а только самоусовершенствуемся.

— Вы же мастер, вы должны…

— Устала, Юра.

— Неужели и вы несчастны?!

— Я несчастна в игре. Я жить хочу.

Музыка кончилась.

— Я хочу ребенка, — сказала Наташа.


Когда Юра овладел быстрыми и медленными танцами, Кирилл Евгеньевич сказал:

— Вам надо влюбиться. Полагаю, что для вашей избранницы подошел бы стиль тихого, безропотного существа, обладающего нетронутой душой, преданного, искреннего. Есть у вас кто-нибудь на примете?

— Есть, — ответил Юра и на следующий день показал Кириллу Евгеньевичу Сашеньку.

Сашенька стояла у огромного университетского окна, маленькая, в черном свитере с глухим воротом, и ее белая коса была перекинута на грудь. Она держала книгу.

— Что она читает? — спросил Кирилл Евгеньевич, и Юра ответил не сразу:

— Кажется, «Овод», а что?

— Очень важно, мой друг, что читает женщина до замужества. Всегда обращайте на это внимание.

— Вы по ошибке назвали меня другом, учитель!

— Ах да… Спасибо, что напомнили. Впрочем, я тоже к вам привязываюсь… — Тень грустной понурости легла на лицо дизайнера. — Дома неприятности, — сказал он в ответ на немой вопрос Юры.

— Значит, вы тоже… тоже испытываете минуты…

— Только минуты, — поспешно перебил его Кирилл Евгеньевич, и Юра почувствовал, что эта тема для него нежелательна.

— А как вам Сашенька? — спросил Юра.

— Хорошо, что она читает «Овод», — загадочно ответил мэтр.


…Стоял солнечный лыжный декабрь — всего минус десять, — занятий в университете не было (отпустили на сессию), и Юра позвонил Сашеньке:

— Жду тебя с лыжами, поняла? На Виндавском вокзале!

— На каком?

— На Рижском, на Рижском! Надо знать старые названия!

Сашенька послушно примчалась и была все в том же черном свитере, в рукавицах, коса заправлена под шапочку. Сели в вагон…

— Как сессия? — спросила Сашенька.

— Нормально. Всего один экзамен, остальные зачеты…

— И у меня один зачет остался. Кириллу Евгеньевичу. Этот, говорят, режет… Одна девчонка примчалась сдавать из больницы — родила недавно… А он даже не посочувствовал, трояк влепил! А еще всех злит, какой он спокойный. Ставит пару, а сам спокойный-спокойный…

— Это результат тренировок… А ты-то что злишься, отличница?

— За девчонок…

— Кирилл Евгеньевич — человек науки.

— А мне он что-то не нравится. Обними меня, — попросила она.

Он обнял.

— Тебе хорошо? — спросила Сашенька и закрыла ему губы ладошкой. — Не говори, не надо.

— Почему? Я могу сказать. Мне с тобой хорошо…

— Не надо. Пусть лучше я сама за тебя скажу, ладно?

— Как хочешь…

— Тебе хорошо, тебе очень хорошо со мной… ты со мной счастлив.

— Это уже похоже на сеанс дизайна, — заметил Юра.


Они впервые поспорили с мэтром.

— Учитель, вы все время говорите о форме, а содержание? — выразил свое сомнение Юра.

— Оно не имеет значения, — ответил мастер дизайна.

— Значит, и плохой человек может быть счастлив?

— Это софизм… Не увлекайтесь софизмами. — Мэтр был не в духе, но его смягчила жажда познания, прозвучавшая в словах ученика. — Неважно, из чего высекать Моисея — из мрамора, гранита или песчаника. Современная наука, Юра, чаще имеет дело с законом построения материала, а не с ним самим. В человеке нет ничего таинственного, него можно всего передать по телеграфу. Вот только создадим модель клетки — и… Мы живем в век структурализма, Юра, и я недаром стремлюсь смоделировать тип человека, отвечающего духу времени. Вы пока что мой наиболее удавшийся опыт. Гордитесь, Юра.

— Мэтр, я горжусь, — заверил Юра Васильев.

— Тогда я поделюсь с вами моей мечтой, — сказал Кирилл Евгеньевич торжественно, приходя во все большее возбуждение. — Людям, подобным вам и мне, необходимо братство… — голос маэстро замор перед головокружительным рывком ввысь, — братство дизайнеров! — Кирилл Евгеньевич пьянел от вдохновения. — Да, да, да! У меня все полностью продумано. Дизайнеры будут заняты только интеллектуальной деятельностью. Никакого быта, семьи… Радость отцовства они будут черпать из классической литературы — я уже составил список. Они будут влюбляться в героинь древнего эпоса. Представляете, Юра?! Сегодня ваша возлюбленная Пенелопа, завтра — Ярославна, послезавтра — сама Дамаянти!..


Как требовательный к себе дизайнер Юра был недоволен отношениями с Сашенькой. Он овладел формой поведения в заданной ситуации, и когда их с Сашенькой видели вместе, все были убеждены, что они прекрасная пара. Юра подавал ей пальто, дарил цветы и, сходя с троллейбуса, давал опереться на руку. Но у него возникало упрямое подозрение, что Сашенька ждет тех самых необузданных признаний, против которых предупреждал его мэтр. Он сетовал на женскую психологию, вздыхал, сокрушался, но никаких душевных импульсов, отвечающих ее ожиданиям, в нем не возникало. Он как перед загадочным сфинксом останавливался перед Сашенькой, когда она искала в нем признаки одной ей ведомого странного состояния, именуемого влюбленностью.

— Взгляни на меня. Ну где ты?! Где ты?! — спрашивала она, и он недоумевал: чего она хочет?

Его рука деревенела, мышление затормаживалось, и он терял всякую форму.

— Вот таким ты мне нравишься! — приходила она в восторг.

«Ах, вот она, женская психология!» — восклицал про себя Юра, радуясь, что разгадал хитроумные козни Сашеньки.

Она хотела разрушить его гармонию, смутить ясность его души, раздуть в нем угли смуты, хаоса и несчастья…

…Подкрался к телефону, взял трубку, показавшуюся предательски легкой.

— Сашенька, это я!

— Подожди, я перенесу аппарат в другую комнату, — попросила она, и он несколько секунд оцепенело ждал. — Ну вот… Ты хотел со мной поговорить?

— Да, Саша, — произнес он как телефонный робот.

В мозгу стучало.

— О чем же, интересно?

— Вопрос очень серьезный.

— Милый, как я люблю говорить с тобой по серьезным вопросам!

— Видишь ли…

«Мямлю, мямлю, идиот!» — стучало в мозгу.

— Видишь ли, мы должны… нам лучше расстаться.

В трубке смолкло даже дыхание.

— Ты там не умерла?! Ради бога, без сцен.

— Как же мне быть? — спросила Саша. — Не знаю…

— Как же мне быть без тебя, Юра?!

— Не знаю, займись дизайном.


Больше всего он не ожидал застать дома Наташу.

Юра как раз собирался заняться интерьером и специально для этого принес старинную ширму, выменянную у знакомых Кирилла Евгеньевича на хрустальную вазу, издавна хранившуюся дома.

Наташа с мучительным усилием подняла на него глаза, смотревшие в пол.

— Юра… — Она хотела подняться с дивана, но лишь слабо качнулась и с трудом сохранила равновесие. — Юра… Юра…

Он подбежал к ней:

— Что?!

— Прежде чем я смогу говорить, мне нужен сеанс… небольшой сеанс дизайна. Ты умеешь?

— Конечно. Мэтр меня учил.

— Тогда внуши мне: «Жизнь продолжается… жить имеет смысл… имеет смысл». Повторяй.

Он стал делать, как она просила.

— Ну вот. — Наташа убрала ладонь с холодного лба. — Кажется, лучше. Спасибо, Юра. А это что у тебя?

Она впервые заметила ширму.

— Старинная, — объяснил Юра, — у знакомых выменял…

— Куда ж ты ее поставишь? — спросила Наташа, рассматривая рисунок на створках.

— Сначала спрячу, чтобы мать не увидела, а потом… ну хотя бы к шкафу.

— Лучше будет вот здесь, — сказала Наташа, выдвинув ширму на середину комнаты.

Вместе с Юрой они отошли на шаг, она окинула взглядом интерьер и сдвинула ширму вбок.

— Ты вернул меня к жизни. Дизайн — великое дело, а?

— А что случилось? — спросил Юра.

— Да чепуха… Просто мне стало страшно одной. Знаешь, раньше я очень любила оставаться в одиночестве. Заберусь с ногами на пуф, укутаюсь пледом, подопру кулаком щеку и думаю, воображаю себя кем хочу… И вдруг такая тоска! А тут еще свет погас, я шарю свечи, а самой кажется, что я умерла и это вокруг могила…

— Могила?!

— Ну да. В том-то и абсурд. Знаешь, давай болтать. — Наташа забралась на кушетку и удобно устроилась на подушках. — Загородимся твоей ширмой и будем болтать. Хочешь, я расскажу, как у нас все получилось с Кириллом?

— Да, любая деталь из жизни мастера… — пробормотал Юра, напряженно о чем-то думая.

— Ну вот… Я была студенткой, а он читал нам лекции.

— По дизайну?

— Что ты! Самые обыкновенные академические лекции по психологии. Дизайн — это его хобби… А у меня тогда настроеньице было: «Зачем все это нужно?! Наука… книжки…» И я провалила у него зачет. А он был молодой преподаватель, для него незачеты — нож острый, и он растерянно спрашивает: «Как же так?» Я ему и выложила свою философию… Он слушает, глаза такие пронзительные, черные, кольца волос как у Платона… Я и влюбилась. Девчонка была, дура, взяла и брякнула: «А пойдемте в кино!» Он удивился: «Какой фильм?» — «Смешной», — говорю. И пошли… Я была единственная женщина, которой он преподавал дизайн.

На слове «единственная» Наташа вздрогнула, и Юра поспешно попросил:

— Что-нибудь о детских и юношеских годах мэтра… Пожалуйста.

— Собственно, я и не… Кирилл ведь очень скрытный. Знаю только, у него сложные отношения с семьей, деспотичный отец, слабая, ранимая мать — словом, как у всех великих… Кирилл сказал, что при таком сочетании получаются наиболее чувствительные и уязвимые натуры.

— А как вы с ним жили?

— Сначала по-студенчески — он в общежитии, я в общежитии… Затем получили квартиру в университетском доме, но Кирилл ее обменял, чтобы оборудовать мастерскую дизайна. Появилась эта мансарда. А знаешь, кто был ее первый хозяин? Старец… Да, да, самый настоящий, тоже жизни учил, болезни умел заговаривать, в одном и том же зимой и летом ходил и не простужался. Таскались к нему и старухи богомольные, и профессора университета. Он босой, голову чешет, сморкается в ноздрю, а дамы ему корзины цветов дарят, словно итальянскому тенору… Кирилл считал его своим антиподом, они друг друга терпеть не могли. И вот старец в наш блочный дом переехал, а мы в его голубятню. Кирилл стал преподавать дизайн, и у нас появились ученики. Видел бы ты их, Юра! Топчутся в передней этакие увальни, лица в возрастных угрях, краснеют при каждом слове… И Кирилл за них брался. Юра, это было чудо! Я глазам не верила! Через месяц-другой бывшие неудачники и рохли превращались в розовощеких сангвиников. Они сыпали остротами, соревновались друг с другом в оригинальных хобби и хвастались успехом у женщин. Я уверовала в дизайн и сама стала ревностной ученицей Кирилла. Я боготворила его, Юра. Мне казалось, что дизайн сделает нас счастливыми и жизнь промелькнет словно волшебный сон. Но тут я почувствовала… Юра, ты прости, но я смотрела на этих счастливцев и ко могла справиться с мыслью, что они евнухи, что они не живут, а лишь тренируются в жизни, в любви, в счастье. И тогда начались эти припадки тоски. Я готова была волком выть, оставаясь одна в мансарде. И однажды, знаешь, я поехала на старую квартиру к тому старичку и чуть ли не бухнулась ему в ноги по глупости: «Помоги, дедушка!» Он меня словно маленькую по волосам погладил, кивает и твердит свое: «Всем улыбайся, всех люби, всем делай добро…» Я слушаю, а мне будто бы даже легче…

— А просто друзей у вас много?

— Нет, Юра… Кирилл целиком посвятил себя науке, он ведь диссертацию пишет. Не по дизайну, не по дизайну. Тема вполне респектабельная… Но все равно элементарное существование с чаепитиями, преферансом не для него. Ты искусствовед, Юра, ты должен знать слово «койне»…

— Разумеется… Койне есть нечто промежуточное… Пограничное.

— Вот-вот… Кирилла интересует жизнь на грани науки и искусства. Жизнь как художественное произведение и научный эксперимент. Поэтому мы и детей не заводим…

— Да… — протянул Юра, чувствуя, что его вопросы иссякли.

Наташа напряженно выпрямилась.

— Мне снова не по себе, — сказала она. — Может быть, еще сеанс?

— Все хорошо… в вашей жизни все хорошо, — начал Юра внушение. — Жизнь безоблачна… вы счастливы… у вас все есть…

— У меня нет ребенка, — сказала Наташа.


Гриша и Настенька развелись.

Теперь уже ничто не мешало Юре навещать друга и слушать пластинки из его фонотеки. Как советовал Кирилл Евгеньевич, Юра закрепил эту традицию. Он приезжал к Грише каждое воскресенье, когда тому давали увольнительную. Гриша ставил пластинку и сидел как-то сгорбившись, маленький, в очках, в военной форме…

— Да, — говорил Юра. — Моцарт, брат…

— Моцарт — это сила! — понуро соглашался Гриша и ставил другую пластинку.

Юра вздыхал:

— И Бах тоже.

— И Бах, — вздыхал Гриша.

Никто не жаловался на погоду, не смахивал соринок с мебели и не создавал вокруг Гриши водоотталкивающую среду.

— Ну, мне пора, — спохватывался Юра.

— Я с тобой. — Гриша тоже начинал одеваться.

— Не провожай меня! Что ты!

— Я не провожаю. — Гриша натягивал шинель. — Я в части переночую… Дома как-то невесело.


Ком твердел.

Юра удивлялся своей спартанской стойкости и хладнокровию. Теперь он неизменно сохранял ровную сдержанность и способность решительно действовать в самых экстренных случаях. Когда мать обнаружила пропажу любимой вазы, она долго искала ее, долго пыталась вспомнить, куда могла ее положить, и наконец спросила у Юры: «Ты не брал?» — «Допустим, я взял… Не будешь же ты упрекать меня за какую-то стекляшку!» — ответил он с безупречным спокойствием, сразу обезоружившим мать. «Юренька, но ведь она дорога как память! Мы купили ее с твоим папой, когда тебе исполнился год!» — «Мать, в вещах главное — стиль! Смотри, какую я достал ширму!» Юра с гордостью извлек на свет свое детище, и, не решаясь ему противоречить, мать лишь украдкой вздохнула. Она долго еще не могла успокоиться, и, когда вытирала пыль, рука с тряпкой замедляла движение там, где недавно стояла ваза, и мать снова вздыхала, переживая в глубине души ее утрату. Иногда Юра готов был сдаться и раскаяться в нелепом обмене, но ком, твердый ком не позволял ему терять форму…

Проводили тетю Зину. На вокзале она изо всех сил улыбалась, приглашала к себе, просила писать. «И вы приезжайте. Снова по музеям походим», — сказал Юра, и у нее вдруг задрожали губы, она резко отвернулась и лишь с трудом справилась с собой. Муж ее упрямо молчал. Мать Юры чувствовала неладное меж ними и не знала, что говорить, что делать. И лишь Юра выглядел молодцом, и только когда поплыл вагон, поплыло тети Зинино лицо за стеклом, он ощутил слабый укол вины и раскаянья: «Как же так? Надо было…»

Он сравнивал действие на себя дизайна с действием лекарства. В какой-то считанный срок с ним произошла разительная перемена. Однажды он изумился, встретив давнего знакомого, начавшего недавно заниматься культуризмом. Был щупленький, хилый мальчик, и вот перед Юрой возвышалась гора мускулатуры. То же самое теперь случилось с ним, только его преобразил душевный культуризм, и Юра словно ощущал, как набухла, округлилась и затвердела в нем сердечная мышца.

Иногда ему было жаль утерянной застенчивости, и он вспоминал историю из жизни золотоискателей, прочитанную где-то (он любил читать об экзотических странах). У одного клерка лежал на столе камень, странный, угловатый, — он пользовался им как пресс-папье, и вот знакомый купил его за ничтожную сумму. Клерк потирал руки, уверенный, что сбыл простой булыжник, но это оказался самородок, стоивший миллионы…

Выходило, что застенчивость, делавшая таким трудным его общение с людьми, помогала ему общаться с самим собой, со своими мыслями… Он шел, он видел присыпанные снегом яблоки у лоточницы, он радовался тысяче вещей, которые теперь оставляли его равнодушным. Теперь он боялся одиночества, как боятся его все общительные люди. Ему было скучно с самим собой, и, оставшись один, он всякий раз брал телефонную трубку: «Дружище, заходи, двинем куда-нибудь вместе… давай всей компанией…» Он рабски зависел от этого «вместе… всей компанией». Раньше у него был друг, старый и проверенный, — Гриша, теперь же он словно коллекционировал знакомых, но странно: чем легче он сходился с ними, чем меньше задумывался, что им сказать, тем большее отчуждение к ним испытывал. Шумное сборище, все кричат, хохочут и вроде бы не разлей вода: «Наш Юрий!.. Наш Игорек!.. Наша Ларочка!» — а у него сосет и сосет внутри: нет, чужие… Он великолепно научился поддерживать в себе хорошее расположение духа, всегда был весел, остроумен, ему все удавалось, но он почему-то уставал от сплошных удач и побед. Ему предательски хотелось несчастья и невезения, наверное, тоже необходимых в жизни. Тогда он понял, что упражнениями в самовнушении жизни не научишься. Застенчивость в человеке — это и есть то, что зовется душой, и терять ее страшно. Он овладел формой, как учил тому дизайн, но прибавил ли он к этому новое содержание? Он счастлив, но добр ли он?


Когда курс дизайна был пройден, Кирилл Евгеньевич устроил Юре зачет.

— Экзаменующийся, я надеюсь, владеет приемами ведения словесного турнира? — строго спросил Кирилл Евгеньевич.

— Да, владеет, — ответил Юра. Его слегка лихорадило.

— Какие это приемы?

— Парадокс, намек, словесный прессинг.

— Раскройте последнее.

— Сущность словесного прессинга состоит в деморализации собеседника посредством массированного речевого удара. Для этой цели применяются: а) синонимические цепочки: «Дичайшие, необузданные, вакхические страсти гнездились в ее слабой, надломленной, нежной душе»; б) раздражающие чередования шипящих: «Ужимочки шаловливой шатенки шокировали шумный шабаш прищуренных шутов»; в)…

— Браво, — пробормотал мэтр. — Кажется, вы готовы к тому, чтобы предстать перед моими друзьями. Учтите, Юра, это будет ваш главный экзамен.

В дверях их встретил хозяин дома, которого Юра сначала принял за своего ровесника, но Кирилл Евгеньевич шепнул: «Ему пятьдесят. Чудовищно моложав», — и Юре показалось, что мэтр вкладывает в эти слова оттенок соболезнования. Действительно, было нечто странное в том, что пятидесятилетний мужчина выглядел как юноша. В своей моложавости хозяин дома напоминал заспиртованного эмбриона. Признаки старения почти полностью скрадывались его маленьким ростом и худощавостью: по внешним параметрам он был мальчик и мог покупать одежду в «Детском мире». Лишь вблизи становилось заметно, что у него лицо взрослого человека, и этот контраст вызывал в Юре смутное замешательство, словно в глазах обезьянки, юрко взбиравшейся по канатам вольера, он увидел мудрую и печальную старость.

— Спросите, как он следит за здоровьем. Он это страшно любит, — шепнул мэтр, и Юра адресовал этот вопрос хозяину.

Тот стал монотонно рассказывать о значении утренней зарядки и режима питания.

Гости еще не собрались, и хозяин дома пригласил их в свою маленькую комнату. За окнами белела Москва…

— Когда вы успеваете это прочитывать? — спросил Юра, всюду находя раскрытые книги и изучая взглядом застекленные стеллажи, где самым старым фолиантам был отведен уголок с табличкой «На дом не выдаются».

— Профессия… Мир производит огромное количество книг. Сотни томов, миллионы! А много ли мы успеваем прочесть, спеша на службу? Одну-две странички в метро, и то по специальности. Спрашивается: кто же будет потреблять книжную информацию? Отвечаю: профессионалы вроде меня. У меня нет никакого специального образования, я нигде не работаю и живу на зарплату жены. Но зато я читаю все подряд от Медицинской энциклопедии до мемуаров Ллойд-Джорджа. Мой бог — информация. Я с гордостью считаю себя профессиональным читателем, правда мне еще не выделили штатной единицы…

Медленно собирались гости, и хозяин усаживал их в гостиной. Жена подала им очищенные орешки…

— Держитесь, Юра, — шепнул мэтр.

Начался разговор профессиональных читателей.

— …я тоже поклонник мумиё, но лечебное голодание…

— Говорят, Нефертити голодала регулярно.

— …Фишер.

— Фишер-Дискау?

— Нет, Фишер-шахматист…

— …и вот я вижу — она висит прямо надо мной.

— Что?!

— Летающая тарелка!

У Юры заныл затылок.

— Что же вы? Что же вы? Покажите себя личностью! Где ваша эрудиция? — шептал на ухо мэтр.

На противоположном конце комнаты возник разговор о Софье Андреевне Толстой.

— Любимая тема, — пояснил мэтр. — Вас хотят проверить. Парадокс, намек, прессинг — запомнили?

Кирилл Евгеньевич приободрил Юру, как тренер в углу ринга.

— Запомнил, — сказал Юра и потрогал затылок.

— Тогда первый раунд!

— …влияние этой женщины было сугубо пагубное, — рассуждал кругленький старичок, напоминающий чеховского интеллигента. — Искания старца не находили в ней отклика! Старец хотел быть вегетарьянцем, а ему варили мясные бульоны!

Гости осуждающе зароптали.

— Хотел страдать, а вокруг насаждался уют!, — Старичок блеснул стекляшками.

Ропот усилился. Старичок прищуренно смотрел на Юру.

— Но ведь она была мать, — сказал Юра. — Мать и жена…

Кирилл Евгеньевич тихонько тронул его сзади.

— Прессинг, прессинг, — напоминал он тихо.

— Она растила детей и заботилась о них, — упрямо продолжал Юра. — Так делают все матери…

Возникло оцепенелое молчание.

— М-да, — произнес старичок. — Говорят, Каренин, Каренин, а я считаю его образ положительным…

— Каренин сухарь, — ответил Юра.

— Каренин добр, — капризно настаивал старичок.

— Он погубил Анну, — не сдавался Юра.

— Каренин благороден и снисходителен, а вот Анна…

— Не смей трогать Анну! — крикнул Юра.

Старичок попятился. Пора было применять прессинг.

— Шабаш прищуренных шутов! — выпалил Юра.

Старичок споткнулся, и его вовремя подхватили.

— Шуты, шуты, шабаш шутов! — выстреливал Юра пулеметными очередями шипящих.

Кирилл Евгеньевич затолкал его на кухню.

— С ума сошли! Что вы нагородили?! — воскликнул он в крайнем раздражении. — Я ставлю вам «неудовлетворительно»! Вы не сдали экзамен! Вы слишком серьезно относитесь к жизни!

Юра не ответил. Затылок ныл.

— Ах, как жалко! Как жалко! Учтите, Юра, я мягкий экзаменатор, но теперь с вас спросит сама жизнь, а это вдвое мучительнее. Вас ждет еще экзамен, Юра… Ну что ж, прощайте. Хоть это и не по-дизайнерски, но я признаюсь, что вы мне чем-то стали дороги, — сказал Кирилл Евгеньевич, и Юра крепко пожал ему руку.


В Москве выпал снег свежий и чистый. Юра по делам оказался в центре и решил заглянуть на Сретенку, в тот переулочек. Но не было старого дворика, деревянной лесенки и залатанной мансарды, похожей на голубятню. На их месте строили что-то новое, предусмотренное по плану реконструкции. Юра долго стоял рядом, стараясь вернуть себя к прошлому, вспомнить мастерскую, диалоги абсурда, дизайн, но воспоминания не вызывали в нем трепета. Юра оставался спокоен. Лишь мысль о спешащей жизни настойчиво тревожила его.

ИСКУССТВО ЧАЕПИТИЯ

I

День выстраивался так, что с делами приходилось спешить, а Алексей Федотович совершенно не переносил спешки и готов был махнуть рукой на все дела, лишь бы никуда не бежать, не торопиться, не лететь сломя голову. Не успел, и бог с ним. Лучше провести часок на бульваре, глядя, как дворники сгребают к решеткам сухие листья и мальчишки-велосипедисты носятся по лужам, задирая над педалями ноги. Алексей Федотович так и поступил. Он нашел уединенную скамеечку и, устроившись на ней с беспечным видом командировочного, которому нужно скоротать часы до поезда, стал рассеянно наблюдать за прохожими, мальчишками и дворником. Осень в этом году была и теплая и пасмурная, почти без солнца, со смутным свечением облачного неба, словно распадающегося на рыхлые и невесомые воздушные глыбы, похожие на подтаявший лед. Ветер оставлял на мокрых зонтах кленовые листья, асфальт на улицах почернел от сырости, и под лепными украшениями домов прятались нахохлившиеся воробьи. Алексей Федотович любил такие дни и отчаянно завидовал тем своим знакомым, которым удавалось почаще выбираться в лес, за грибами, — куда-нибудь под Звенигород или еще дальше, к Можайску, где и у него были свои места, исхоженные вдоль и поперек. Но когда он в последний раз туда наведывался, уж и не вспомнить. Дни начинаются с телефонных звонков, с беготни, хотя, казалось бы, именно теперь — после стольких изменений в его судьбе — он должен был ото всего освободиться и успокоиться. Но не тут-то было. Сегодня опять позвонили с его бывшей работы и попросили проаккомпанировать три романса Метнера с виртуознейшей фортепьянной партией. Алексей Федотович не стал ничего объяснять и просто повесил трубку. Теперь — после стольких изменений — он не мог даже слышать о музыке.

Еще совсем недавно музыка заменяла для него все, и, играя вступление к метнеровским «Слезам», он сам был готов разрыдаться. Это происходило из-за несчастного свойства его натуры не жалеть себя. Кто из его коллег-концертмейстеров стал бы всерьез умирать на сцене? Но когда Алексей Федотович Рындин аккомпанировал блистательной Савицкой, он действительно умирал, и после концерта на него было страшно смотреть: бледный, со взмокшими волосами, он был близок к обмороку. Все дружно умоляли его поберечь силы, и в первую очередь сама Савицкая, слегка ревновавшая к нему публику и готовая заподозрить своего партнера в тайном стремлении к первенству. Правда, аккомпанемент Рындина оставался безукоризненным, и он чутко следовал за ее rubato, не заглушая ее даже в бравурных и помпезных кульминациях. Но зачем он так пылко отдавался музыке! В конце концов это увлекало публику и, что самое досадное, отвлекало ее. В зале начинали прислушиваться не к пению, а к аккомпанементу. И ей стоило большого труда сохранить на лице улыбку, когда она вынужденно делала жест в его сторону, как бы приглашая своего концертмейстера ответить на аплодисменты.

После концертов она не раз обрушивалась на него с упреками: «У вас больное самолюбие. Вы тщеславны. С вами невозможно петь». Алексей Федотович робко оправдывался, пытался выяснить, в чем он проштрафился, но когда все снова сводилось к его якобы неумеренно пылкой самоотдаче, бессильно замолкал. Тут он ничего не мог поделать, — таким родился. Он даже предлагал найти ему замену — мало ли в Москве концертмейстеров! Услышав об этом, Савицкая отвечала в примирительном тоне: «Нет, нет, зачем же! Мне вас жаль». На самом деле она прекрасно знала, что он незаменим и никто во всей Москве не сумеет так оттенить ее сопрано, создать мягкий бархат для ее жемчужных верхних нот и поддержать ее в самых рискованных и неожиданных импровизациях. Ему же с другими певицами было бы просто скучно, — большинство из них выучивало свою партию раз и навсегда со всеми оттенками, и, аккомпанируя им, он мог думать о семье, о жене, о чем угодно.

И вот теперь он ушел со сцены вместе с Савицкой. На их прощальном концерте, проаккомпанировав последний бис (это была «Серенада» из «Лебединой песни» Шуберта), он символически закрыл крышку рояля. Дирекция филармонии уговаривала его остаться — предлагала выгоднейшее турне, но Алексей Федотович твердо стоял на своем. Никто не догадывался, в чем причина его ухода. Если Савицкая постоянно болела и на звучании ее голоса уже сказывался возраст, то Алексей Федотович на здоровье почти не жаловался и выглядел для своих шестидесяти лет совсем неплохо: его открытое лицо с простецкой картофелинкой носа и грубовато вытесанным лбом всегда было румяным и розовым, осанка за роялем оставалась прямой, и все в нем выдавало неуловимый артистизм человека, привыкшего к сцене. Зная о разносторонних запросах Алексея Федотовича, о его увлечении графикой (он сам резал гравюры), рисованием и лепкой, многие предполагали, что он решил добиться в этом такого же совершенства, как и в музыке, благо его графические работы выставлялись в Манеже и их автора даже приглашали вступить в Союз художников. Многие говорили, что он просто устал от разъездов, гастрольных автобусов и номеров в гостинице (выдвигались и иные причины), и только один Алексей Федотович знал, почему он расстался с музыкой.

Несмотря на свой здоровый и цветущий вид, Алексей Федотович был болен странной болезнью. Врачи объясняли ее последствиями контузии, полученной на фронте (Алексей Федотович попал под бомбежку вместе с концертной бригадой), но сам он словно бы видел в ней некую  к а р у, ниспосланную ему свыше за неумеренную страсть к музыке. Когда он слишком много играл или слушал пластинки, у него начинались мучительные слуховые галлюцинации. Стройные и гармонические звуки симфоний и опер вдруг превращались и чьи-то крики и вопли, в душераздирающий вой сирен и грохот бомб, и эта какофония неотступно преследовала его, наползала в уши, буравила мозг, сдавливала череп, и Алексей Федотович чувствовал себя загнанным зверем в клетке. Временами он готов был возненавидеть музыку, бежать от нее. Музыка казалась ему самым трагичным из всех искусств, и он закрывал рояль, выключал в доме радио и запрещал домашним произносить имена композиторов. Но это не помогало, и Алексей Федотович искал спасения в занятиях рисованием и лепкой, увешивал все стены гравюрами, но стоило у соседей услышать гамму, и галлюцинации начинались снова. Тогда он и открыл для себя то единственное искусство, которое могло его спасти — искусство заваривания чая.

Он заразился этим в Японии, куда они с Савицкой летали на гастроли. Там их пригласили однажды в маленький домик, спрятанный в глубине сада, провели в чисто убранную, почти без мебели комнату, где висел лишь свиток с иероглифами и стояла неправильной формы керамическая чаша, усадили на тростниковые циновки — татами, и пожилой улыбающийся японец стал беседовать с ними об искусстве, о красоте, особенно часто повторяя словечко «моно-но аварэ» — «очарование вещей». И действительно, во всем, что их окружало — написанных тушью иероглифах, керамической чаше, неправильные изгибы которой словно сохраняли тепло вылепивших ее рук, долетавшем из сада шуме дождя, — сквозило это очарование. Когда в старинном бронзовом котелке стала вскипать вода, японец заварил зеленый чай, по вкусу слегка горьковатый, но, распробовав его, Алексей Федотович попросил еще. Горьковатый вкус чая словно находил продолжение в пасмурном свете дня, шуме моросящего дождя, иероглифах на свитке, объединяя вместе искусство, людей и природу. С этих пор он стал разыскивать книги о чае, о чайной церемонии, и оказалось, что это целый ритуал, который может быть и торжественным, и пышным, и домашним, и скромным, сохраняя при этом то главное, ради чего люди собирались вместе, — радость общения.

Алексею Федотовичу удалось убедить себя, что ни музыка, ни живопись неспособны на это. Искусство музыки рождается в одиночестве, и хотя находились безумцы, мечтавшие о вселенских мистериях, в которых будет участвовать все человечество, это оставалось лишь дерзкой утопией. Музыка отрывает человека от жизни, пожирает его целиком, словно вулканическая лава. Глухой и одинокий Бетховен… в нищете скончавшийся Мусоргский… нелюдимый Брамс — все они попали в эту лаву так же, как и Чайковский, Рахманинов, Скрябин. Вдохновение не сделало их счастливыми — вдохновение в музыке. Оно вызывало в них мощный ток духовных сил, но увело эти силы в пространство, в бездну. И только мудрое искусство чая преодолевает трагический разрыв между творчеством и жизнью, примиряет их друг с другом, и Алексей Федотович отныне стал признавать лишь это искусство.

В Москве он не мог провести и дня, чтобы не побывать в чайном магазинчике на бывшей Мясницкой — удивительном магазинчике, напоминающем китайский домик с затейливым фасадом и прихотливой отделкой внутри. К Алексею Федотовичу привыкли и продавцы и покупатели, с ним приветливо здоровались, хотя за глаза называли чудаком и немного подсмеивались над его чайной манией. Он же, не обращая внимания на насмешки, продолжал охотиться за хорошим индийским, хорошим цейлонским, хорошим краснодарским и, если ожидалась новая партия, придирчиво выспрашивал, в каких она будет коробочках, с какими этикетками — для него все имело значение. Он и сегодня собирался наведаться в свой магазинчик: ему по секрету шепнули, что будет вьетнамский чай, недавно появившийся в Москве. Поэтому, отдохнув немного на скамейке бульвара, Алексей Федотович поднялся и двинулся в метро.

В магазинчик он успел вовремя — небольшая очередь посвященных уже столпилась у прилавка. Он встал за худенькой рыжеволосой женщиной, очень хорошо одетой (твидовая юбка и жакет с полоской лисьего меха на воротнике были прекрасно сшиты, он знал в этом толк), немного хуже накрашенной и совершенно не разбиравшейся в духах: их резковатый запах заставил Алексея Федотовича откровенно поморщиться, и он мысленно отнес свою соседку по очереди к категории женщин, которые, вместо того чтобы сказать: «Да что вы!» — говорят: «Да вы что!» Наконец вынесли коробки с чаем. Женщина взяла несколько пачек и сунула в сумочку, но вдруг, словно настороженная чем-то, обернулась к Алексею Федотовичу.

— За мной никто не занимал? — спросила она и обвела быстрым взглядом очередь.

— Никто, — ответил он недоуменно, и тут она наклонилась к самому его уху и возбужденно зашептала, обдавая его холодком мятного леденца:

— Умоляю… Меня преследуют. Защитите меня.

Алексей Федотович от растерянности забыл о своем чае.

— Кто вас преследует?! Где?!

Женщина махнула рукой в сторону улицы:

— Там, возле машины.

— Хулиганы? Грабители?

— Да вы что! Это очень приличные люди.

— Я сейчас же вызову милицию, — Алексей Федотович почувствовал себя покровителем испуганного ребенка.

— Нет, нет, — рука женщины мягко скользнула под его руку, — лучше проводите меня. До машины. Тогда они не посмеют.

— Неужели я такой грозный!

Он двинулся вслед за ней, но тут его окликнула продавщица, протягивая ему забытый на прилавке вьетнамский чай. Алексей Федотович поспешно вернулся и нагнал свою недавнюю знакомую уже на улице. Она растерянно стояла посреди тротуара, а к ней с угрожающим видом приближались трое. Толстая женщина в черном траурном платке держала наперевес зонтик, а двое мужчин то ли удерживали ее, то ли подталкивали вперед.

— В чем дело?! — воскликнул Алексей Федотович, преграждая дорогу преследователям. — Что за нападение среди бела дня!

Толстая женщина и ее свита обернулись к нему, и пока они старались уразуметь, откуда он взялся, знакомая Алексея Федотовича нырнула в облезлый «Запорожец», втащила его за собой и захлопнула дверцу. Преследователи остались на улице.

— …Уже не первый раз так. Подстерегают меня где только можно. В подъезде, в лифте, у гаража, — сказала хозяйка «Запорожца», когда машина отъехала от злополучного места.

— Что им от вас нужно? — спросил Алексей Федотович, невольно разглядывая уменьшавшуюся фигуру женщины с зонтиком.

— Завидуют, что их отец составил на меня завещание. Пытаются доказать, будто я заставила его. Под дулом пистолета, — знакомая Алексея Федотовича улыбнулась ему, как бы прося не принимать все это всерьез. — Спасибо вам. Куда вас отвезти?

Он от волнения запутался в своих адресах.

— На Покровку… на Неглинку! Нет, на Покровку…

— Сколько же у вас адресов? — спросила она с видом человека, с удивлением открывшего, что в жизни других людей все может быть так же сложно и неопределенно, как и в ее собственной.

— Не так уж много. Просто помимо квартиры, где я живу, у меня есть комната, где я, так сказать, бываю…

— Да вы что! — воскликнула она, и Алексей Федотович смущенно поправился:

— Бываю в другом смысле… Я завариваю там чай. Я, что называется, большой чаевник, и для меня это целый ритуал, — сказал он и, не удержавшись, добавил: — Если вы хотите выразить удивление по этому поводу, то, пожалуйста, не говорите: «Да вы что!», а говорите: «Да что вы!»

Женщина ничуть не обиделась:

— Хорошо, выражаю вам мое удивление. А почему вы не завариваете чай дома? Неужели для этого необходима специальная комната?

— Необходима не меньше, чем кабинет для писателя или мастерская для скульптора. По-настоящему заварить чай — это тоже искусство.

— Насыпать заварки, залить кипятком — вот вам и вся премудрость.

— Во-первых, не кипятком, а водой, доведенной до кипения. Во-вторых, имеет значение, какой водой. Я, например, специально езжу за город, к роднику. В-третьих, чай требует вдохновения…

— Вы шутите!

— Нисколько не шучу. Давайте зайдем ко мне, и я угощу вас цейлонским или индийским. Чай можно нить в любых количествах, даже если вы за рулем.

— Спасибо, но… — ее интерес к разговору угас, словно она поддалась внезапной усталости. — Скверное настроение. Лучше в другой раз.

Алексей Федотович молча встал с продавленного сиденья.

— Как вас зовут?

— Глаша… Глафира Васильевна Куманькова.

— Так вот, Глафира Васильевна, если этот другой раз действительно наступит, я постараюсь убедить вас, что чай — это не просто «полезный напиток, хорошо утоляющий жажду», как пишут на этикетках. Чай — это гораздо большее. От вашего скверного настроения не осталось бы и следа, угости я вас настоящим чаем.

— Ваш чай лечит от всех болезней?

— …от простуды, от насморков, от болезни почек, — да что там! Чай дает мне все! — сказал Алексей Федотович и раздосадованно захлопнул дверцу машины.

II

Алексей Федотович хранил свою болезнь в тайне от друзей и домашних. Даже Савицкой он ничего не сказал о ней, не желая давать повод для ее привычных упреков в том, что он всего себя отдает музыке, а в ней видит лишь певицу. С Савицкой они познакомились сразу после войны. В ту пору она была по-армянски хороша собой, черноволосая, кареглазая, с осиной талией и легкой горбинкой носа. Но Алексей Федотович словно не замечал всего этого и лишь заботливо следил, чтобы его партнерша не простудила горло, не позволял ей пить холодную воду, а остальное его совершенно не волновало. Когда однажды на гастролях, купаясь в Черном море, она обожглась о какую-то медузу и с гримасой детского испуга на лице бросилась к нему, он с хладнокровным спокойствием произнес: «Ничего страшного. Концерт отменять не придется. Вам же не на рояле играть, а петь». — «Вы… вы… вы просто холодная медуза!» — в сердцах воскликнула она, обвиняя его в равнодушии и черствости, но он не был к ней равнодушен. Аккомпанируя Савицкой в любовных ариях, он готов был ее обожать, преклоняться перед нею, его охватывали и страсть, и восторг, но — только на сцене. Вне сцены, вне искусства ее для него не существовало, и стоило ей переодеться в обычное платье, как все мгновенно менялось. Он становился скучным и будничным, ворчал на нее за то, что она взяла без спросу его кипятильник, а она говорила, что он не рыцарь и не умеет вести себя с женщинами.

Он соглашался с ее упреками и вместе с ней сетовал на свое неумение, повторял: «Да, да, таким уж я родился». Он словно чувствовал себя виноватым перед теми, чьих ожиданий и надежд ему не удалось оправдать, и взамен усердно делал то, чего от него никто не ждал. Сразу же после свадьбы — а женился он совсем молодым — Алексей Федотович дал себе обещание всю жизнь сохранять верность жене и, хотя она об этом ничего не знала, ни разу не нарушил его. Все удивлялись, каким он был примерным семьянином, но сам Алексей Федотович не ставил себе в заслугу собственную добродетель. Может быть, его стоическая верность жене была как бы особой платой за то, что он не любил ее по-настоящему? Этот вопрос постоянно преследовал его, и он искал ответа то в себе, то в ней. Его жена была далека от искусства, и у нее едва хватало терпения высидеть два акта в оперном театре. Зато она занималась домом, вкусно готовила, немного шила и воспитывала его сыновей. Алексей Федотович отдавал ей должное за это, всегда с энтузиазмом хвалил ее борщи и оладьи, но свои лучшие чувства приберегал для музыки. С женой он был  с к у п ы м  р ы ц а р е м, и эта скупость порою доводила ее до отчаянья, она устраивала бунт, швыряла на пол ноты, а затем плакала и жаловалась, что она несчастна. Тогда он спрашивал себя, а не гнездится ли в его душе тайный изъян, мешающий ему любить, его преследовала тревога, он начинал осторожно нащупывать  п о д с т у п ы  к той любви, которая была отделена от него невидимой перегородкой. Он старательно утешал жену, гладил ее по голове, шептал ласковые слова, но это было для него настолько непривычно и  т р у д н о, что она недоверчиво отстранялась: «Не надо, Алеша…» В конце концов она смирилась с его рыцарственной скупостью, а он прочел в тех же книгах, что на Востоке одиночество и мужская дружба ставились гораздо выше, чем любовь к женщине, и с этих пор стал настойчиво искать одиночества.

Для этого нужно было прежде всего снять комнату, и Алексей Федотович сам расклеивал объявления, звонил, узнавал, лазил по чердакам. Затем счастливая судьба свела его с уникальным человеком, который мог все раздобыть, достать и устроить, и этот уникальный человек (Алексею Федотовичу не хотелось называть его маклером) нашел для него комнату с загадочным полуовальным окном, находившуюся на самом верху бывшего доходного дома. Когда Алексей Федотович впервые ее увидел, он представил в воображении, как в ней ютилась какая-нибудь белошвейка, строчившая на машинке «Зингер», или бедный университетский студент, прятавший под матрасом прокламации. Нынешняя хозяйка комнаты занималась домашней алхимией — заваривала лечебные травы и готовила целебные настои, снабжая ими знакомых. Узнав о пристрастии Алексея Федотовича к чаю, она почувствовала в нем родственную душу и согласилась сдать комнату, которую он освободил от мебели и лишних вещей. Комната получила название Восточной, хотя окна в ней выходили на запад и Алексей Федотович заваривал в ней чай по-японски, по-английски и по-русски. С помощью того же уникального человека он раздобыл необходимые чайные принадлежности и, уединяясь в Восточной комнате, стал подниматься рано, как белошвейка, и со жреческой торжественностью совершать ритуал заварки. Аромат чая и тишина раннего утра (в комнате не было ни радио, ни телевизора, ни пластинок) помогали ему забыть о музыке и словно избавиться от той кары, которая была ниспослана на него. Алексею Федотовичу не хотелось ни играть, ни рисовать, ни резать гравюры, и ему становилось смешно, что он когда-то с такой страстью отдавался музыке, мечтал о сольном исполнительстве (а он действительно мечтал), о выступлениях с оркестром. Теперь он успокоился, и у него сложилась своя чайная философия, которую он пытался втолковать жене, не понимавшей, что с ним творится и тщетно пытавшейся бороться с его увлечением.

Вернувшись из чайного магазинчика, Алексей Федотович справился по своей картотеке (все попадавшиеся ему сведения о чае он заносил на карточки, систематизированные в особом порядке), с какими сортами и в каких пропорциях можно смешивать вьетнамский чай, и пересыпал его в специальную коробку: пусть отлежится. Сам заварил привычную и проверенную смесь индийского и цейлонского, добавив для запаха немного жасминового. Этот букет всегда спасал его в минуты меланхолии, которая все настойчивее овладевала им после разговора с Глашей. Алексей Федотович с досадой думал о явной высокопарности своих слов, о том, что не нужно было так исповедоваться — все это нелепо, неуклюже, смешно, и его новая знакомая наверняка вспоминает о нем с той же улыбкой, с которой его встречают продавщицы чайных магазинов и наслышанные о его чудачествах соседи. Зазвонил телефон, и Алексей Федотович, чертыхаясь, что не отключил его сразу после прихода, обреченно потянулся за трубкой. Звонила жена с робкой надеждой узнать, когда он будет дома. Алексей Федотович ответил, что переночует сегодня в чайной комнате, и тогда она проговорила с укором:

— Алеша, что происходит! Дома столько дел, я одна разрываюсь на части, а ты занят какими-то чудаческими выходками. Дети постоянно спрашивают, где ты. Я не знаю, что отвечать знакомым. Последний раз ты был дома во вторник, а сегодня уже понедельник. У меня такое впечатление, что ты нас бросил. Может быть, у тебя там женщина?

— Постыдись, Клава! О чем ты говоришь! — Алексей Федотович сокрушенно взялся за голову. — У меня женщина… какая чушь!

— Почему же тогда ты не разрешаешь мне приехать?

— Приезжай, пожалуйста.

— Но ты этого не хочешь.

— Да, не хочу.

— Но почему? Я бы у тебя убралась, навела порядок, приготовила бы тебе поесть. Нельзя же быть весь день голодным.

— Может быть, ты мне еще чай заваришь? — насмешливо произнес он и тотчас же пожалел об этом: жена могла спокойно стерпеть открытую грубость, но не переносила скрытой иронии.

— Алеша, зачем ты? — прошептала она трагически, словно ее ударили ножом из-за угла.

— Господи, что, что?!

— Зачем ты меня мучишь?!

— Я тебя мучаю?! Нет, голубушка, это вы меня измучили! Хватит! Двух оболтусов вывел в люди! Дайте отдохнуть наконец!

— Алеша, как странно ты говоришь. Ты здоров?

— Ха-ха-ха! Объявите меня сумасшедшим!

— Но ведь Юрик и Валерик твои дети, они в тебе постоянно нуждаются.

— Я не собираюсь быть для них нянькой.

— Алеша, — жену упрямо одолевала навязчивая догадка, — у тебя другая семья? Сознайся…

Он мучительно застонал в ответ.

— Да, я права?

Она старалась расслышать в его голосе ту последнюю нотку, которая окончательно убедила бы ее в собственной правоте.

— К твоему святому простодушию немножко бы юмора, — сказал он и бросил трубку.

III

После разговора с женой Алексей Федотович долго не мог успокоиться и найти, себе дело. Шагая из угла в угол, он в полутьме натыкался на вещи (полуовальное окошко, выходившее на крышу, было подслеповатым), переставлял с места на место чайную посуду, а затем вспомнил о заваренном чае и, пока он остывал, все сидел неподвижно, как йог, и смотрел прямо перед собой. Из задумчивости его вывел стук в дверь. «Неужели все-таки прикатила?» — спросил он себя и с досадой поплелся открывать. Это оказалась не жена. Перед Алексеем Федотовичем стояла его недавняя знакомая, вся вымокшая под дождем, лисий мех на воротнике поблек, и по лицу со лба стекали струйки воды, смешанные с расплывшейся краской.

— Какая неожиданность! Вы?! — он невольно отступил на шаг, пропуская ее в комнату.

— Не сердитесь, так получилось. Начался дождь, стекла в кабине залило, я продрогла, а тут еще «дворники» испортились, и мне стало так не по себе…

Ее слова заставили его задуматься, и, словно упустив время, чтобы ответить на них, он был вынужден сказать о постороннем:

— А у меня чай готов. Хотите?

— Чай? — она с удивлением оглядывалась по сторонам. — Значит, это правда? Вы действительно устроили здесь чайную комнату, и больше ничего?

— А что еще могло быть?

Его неопределенное восклицание удовлетворило ее больше самого точного и обстоятельного ответа. Но через минуту она снова засомневалась.

— А кто здесь живет? — спросила она.

— Никто. Я и сам здесь не живу…

— Вы снимаете комнату только ради чая?

— Я же сказал об этом с самого начала!

— Нет, я вам верю, — произнесла она, словно бы вынужденная сохранять веру в то, что у любого другого вызвало бы откровенное недоверие.

— Ну вот что, — в голосе Алексея Федотовича послышалась угрожающая решительность, — я прочту вам лекцию. Мы разберем в ней четыре главных вопроса: 1) Философские основы чайного ритуала; 2) Эстетика чая в Японии; 3) Чай по-английски; 4) Чай по-русски… Прежде всего, что такое чай? В общих чертах это определенное растение, встречающееся в виде куста или дерева, молодые побеги которого — так называемые флеши — идут на приготовление чая. Товарные чаи делятся на две группы: байховые, или, иначе говоря, рассыпные, и прессованные. Байховые чаи бывают черные, зеленые и оолонги, прессованные — кирпичные черные, кирпичные зеленые и плиточные. Такую справку вам даст любая энциклопедия, но среди всех этих сведений обратите внимание на одну деталь: листья молодых побегов чайного куста содержат кофеин и эфирное масло. С кофеином связано возбуждающее действие чая, с эфирным маслом — его аромат. Благодаря этим двум факторам чай приобрел огромное значение в нашей жизни. Знаете ли вы, что о чае сочинялись целые трактаты, что в древности существовала поэзия чая, образцов которой хватило бы на многие антологии, что формы чайной посуды оттачивались веками? Люди поняли, что с помощью чая можно  у с т р о и т ь  жизнь, внести в нее элемент размеренного, изо дня в день повторяющегося ритуала. Чаепитие выражало мировосприятие человека с душой художника и поэта, и то состояние, в которое оно погружало людей, я бы смело назвал вдохновением, — Алексей Федотович приподнял крышку чайника, проверяя, есть ли букет. — Видите ли, Глаша, люди иногда устают искать смысл жизни в отвлеченных понятиях. Это, с одной стороны, очень соблазнительно — выдумать идею, которая бы полностью изменила жизнь и сделала всех счастливыми, но, с другой стороны, любая отвлеченность всегда требует жертвы. Надо отказаться от чего-то такого  з д е с ь  ради чего-то такого  т а м. А это мифическое  т а м  может быть очень далеким. Что же делать? Ждать, когда оно наступит? Но ведь ожидание — это процесс, протяженный во времени, а время — это жизнь. Иначе говоря, ждать означает жить как бы не полностью. Люди же всегда стремились жить как можно полнее и счастливее. Поэтому они и стали предпочитать отвлеченным понятиям конкретные жизненные ценности. Кроме того, что они сеяли хлеб и строили дома, они научились любоваться полной луной, веткой цветущей сливы, желтыми листьями клена, первым снегом. Она попробовали возвести в культ вино, но его власть над человеком оказалась слишком деспотической, и тогда они открыли для себя чай. Это было поистине великое открытие. Чай не порабощал человека подобно вину, не играл им как безвольной игрушкой, а, наоборот, подчинялся его воле. Людям всегда хотелось быть творцами собственной жизни, и чай помогал им именно в этом. Поэтому он и стал экзистенцией — категорией существования.

— А если человек все-таки больше любит вино? — насмешливо спросила Глаша. — Это очень плохо?

— Мне попросту жаль такого человека. Действие вина физиологично, грубо и даже унизительно. В вине нет стиля.

Его собеседница вздохнула.

— Хорошо, рассказывайте… О стилях чая. Только сначала налейте мне чашку погорячее. Я все-таки очень замерзла.

Алексей Федотович заторопился исправить свою оплошность:

— Извините, совсем забыл. Вот вам чай по-английски. Для этого стиля характерно употребление молока, хотя в вашем чае его, как видите, нет. Дело в том, что вместе с индийским и цейлонским я заварил немного цветочного, который с молоком не смешивается, но зато усиливает аромат. Чувствуете, какой аромат?

— Да, чувствую, — она через силу улыбнулась.

— Вообще английский чай создает ощущение прочности и незыблемости жизненных устоев. За таким чаем встречаются члены большой семьи, состоящей из нескольких поколений, на чашку чая приглашают друг друга старые леди, за чаем беседуют деловые партнеры, словом, чай связан со всем укладом английской жизни. Совершенно иначе пили чай в Китае и Японии. Там это был напиток ученых, художников и поэтов, создавших особый стиль чайной комнаты, чайных принадлежностей и всего чайного ритуала, — Алексей Федотович заметил странный взгляд гостьи и ее неподвижную руку с застывшей на весу чашкой. — Почему вы не пьете? Я утомил вас?

— Рассказывайте, — глухо отозвалась она.

— Может быть, вам неинтересно?

— Рассказывайте, прошу вас!

Ее рука дрогнула, и чай выплеснулся на пол.

— Столь же поэтичен и стиль русского чая, недаром изображение семейных чаепитий часто встречается в нашей отечественной живописи. Пройдите по залам Русского музея…

— Что?! — она не понимала, куда и зачем ее приглашают, и даже сделала попытку привстать.

— Нет, нет, — он робко остановил ее, — я лишь говорю о живописи… Художники прошлого любили изображать русское семейство за самоваром или же чайный натюрморт — связки баранок, хлеб, колотый сахар.

— А… — она вдруг увидела в своей руке чашку, сама же удивилась этому и некстати рассмеялась. — Мне рассказывали один случай, почти анекдот… Экскурсовод в Русском музее, уставший повторять одно и то же, останавливает очередную группу и, вместо того чтобы сказать: «Перед вами картина Шишкина «Рожь» — с восторгом сообщает: «Перед вами картина Рожкина «Шишь»!»

Алексей Федотович был слегка покороблен тем, что его поэтичный экскурс в историю чайного натюрморта не вызвал должного отклика.

— «Рожь» Шишкина висит в Третьяковке… Пожалуйста, пейте чай.

Она послушно сделала глоток.

— Очень вкусно, спасибо.

— Вы чем-то огорчены?

Не расслышав его вопроса, она повернулась к нему с отсутствующим взглядом.

— Я спрашиваю, вы чем-то…?

Вместо ответа она достала из сумочки фотографию и протянула ему. Алексей Федотович увидел на снимке грузного пожилого мужчину.

— Кто это? — спросил он с удивлением.

— Это Аристарх Евгеньевич, мой папочка. Правда, красивый?

— Но ведь ваше имя Глафира Васильевна…

— Да, да, я любила звать папочкой моего мужа. Он недавно умер. Я выбрала эту фотографию для надгробного медальона. Как по-вашему, подойдет?

— Выразительный снимок, — Алексей Федотович побледнел и отвернулся. — Простите, я с детства боюсь похорон…

Она убрала фотографию в сумку и еще некоторое время разглядывала ее, прежде чем защелкнуть замочек. Этот щелчок заставил его вздохнуть с облегчением.

— Я тоже, пожалуй, выпью… — Алексей Федотович налил себе чаю, не зная, о чем говорить дальше, и в то же время опасаясь, что молчание невольно вернет их к неприятной теме.

— А вы очень похожи с моим мужем, — сказала гостья, словно бы переводя мысленный взгляд с фотографии на Алексея Федотовича. — Я это заметила еще в магазине… такие же брови, седина, нос картофелинкой… Вы случайно не коллекционер?

— Никогда в жизни ничего не коллекционировал. Мне это так же чуждо, как болеть за футбол или удочкой ловить рыбу, — Алексей Федотович суеверно открещивался от любого сходства с умершим.

— А мой муж коллекционировал бронзу, фарфор, столовое серебро. У него были уникальные вещи. Их даже брали на выставку в Эрмитаж. А перед смертью он часть коллекции завещал мне. Вот его родственники и бесятся, что им досталось не все. «Коллекция не должна быть разрознена, коллекция не должна быть разрознена!» Требуют у меня вещи, а взамен предлагают мне деньги. Но не на ту напали.

— Конечно, если вы любите искусство и понимаете его… никто не вправе…

— При чем здесь, люблю я или не люблю?! — вспылила Глаша. — Это вещи мои по закону.

— Что же вы собираетесь делать со своим богатством?

— Неважно. Никто не посмеет отнять у меня эти вещи! — Глаша была настроена воинственно.

— Хорошо, хорошо. Но зачем они вам? — допытывался Алексей Федотович. — Может быть, лучше отнести их в музей? В тот же Эрмитаж, например.

— Шиш! — ответила Глаша, рассерженно встала и перекинула через плечо ремень сумочки.

Они простились, но совсем ненадолго.

IV

Едва Алексей Федотович устроился на циновках (в своей чайной комнате он спал как завзятый японец), погасил свет и стал медленно засыпать после беспокойного и суматошного дня, как снова раздался звонок, и в комнату ворвалась Глаша. Выглядела она странно — сзади болтался оторванный хлястик жакета, карман был вывернут наизнанку, а рукав лопнул по шву. В руке она держала чью-то пуговицу с обрывками ниток.

— Я там не могу. Я останусь у вас. Спрячьте меня, — проговорила она, с трудом переводя дыхание.

— Вас опять преследовали? — застигнутый врасплох, Алексей Федотович торопливо застегивал пижаму.

— Они устроили мне засаду в подъезде. Я едва от них вырвалась. Я больше туда не вернусь. Вот, посмотрите, — повернулась к нему спиной, чтобы он видел оторванный хлястик.

— Надо было заявить в милицию. Это же хулиганство.

— Нет, нет, с милицией они скорее найдут общий язык, чем я. Только не в милицию. Я сама умею за себя постоять. Не такая уж я беззащитная, — Глаша показала пуговицу с обрывками ниток. Боевой трофей. — Между прочим, я владею приемами каратэ: мы с подругой занимались в секции. Это еще до того, как я познакомилась с папочкой. Мне тогда нечего было делать, и чем я только не занималась! Даже динамической йогой!

— А это что такое? — изумился Алексей Федотович.

— Неужели вы не знаете! Динамической йогой занимаются на бегу. Потрясающий эффект!

— Не сомневаюсь. И все-таки ваша йога вас не спасет, если преследования будут продолжаться.

— Они не будут продолжаться.

— Вы уверены? Почему же?

— Потому что теперь меня никто не найдет. Я остаюсь у вас. Вы же меня не прогоните!

— Разумеется, я вас не прогоню. Но уже глубокая ночь… не повредит ли это вашей репутации?

— Моей репутации уже ничто не повредит, а что касается вашей, то за нее вы можете быть спокойны: я владею всеми приемами конспирации.

— Этому вы тоже обучались в какой-нибудь секции?

— Это у меня от рождения.

— Что ж, тогда располагайтесь, — Алексей Федотович сделал гостеприимный жест.

Принеся с кухни несколько стульев и завесив их старой клеенкой, он кое-как разгородил комнату на два отсека, в одном из которых устроился сам, а в другом поместил Глашу. Даже забаррикадированная стульями, она бдительно следила за тем, чтобы он не поворачивался, когда она раздевалась. Наконец она юркнула под одеяло.

— Теперь можно…

— Что можно?

— Смотреть в мою сторону.

— А зачем мне смотреть в вашу сторону? Я давно уже сплю и вам того желаю… Спокойной ночи.

Алексей Федотович повернулся на бок и натянул на себя тоненькое одеяло.

— Спокойной ночи. Хотите, я расскажу вам о моей жизни?

— Что?! — Алексей Федотович спросонья ничего не понимал.

— О моей жизни, — неуверенно повторила Глаша и добавила, как бы оправдываясь: — Здесь очень колется… солома какая-то…

— Это циновка. Спите, — рассерженно буркнул он.

Несколько минут она доблестно старалась заснуть.

— Или лучше я расскажу вам, как мы познакомились с папочкой. Я работаю закройщицей на Цветном бульваре, и вот однажды папочка принес в починку свой старый, заношенный плащ. «Эту-то рухлядь?!» — смеялись закройщицы, а я подумала: «Может быть, у человека нет денег, чтобы купить новый». И взяла. Долго с ним провозилась, с этим плащом, но починила к сроку. Заказчика же нет и нет. Я позвонила ему — в квитанции был телефон. Слышу, голос простуженный, кашляет, одним словом, грипп. Я завернула плащ, купила в кулинарии котлет — и к нему. Приезжаю, а он совсем один, лекарство принести некому. «Что ж ваши дети о вас не позаботятся?» — спрашиваю. «Им не до меня», — отвечает. Смотрю, а в доме такая роскошь, всюду старинные вазы, подсвечники, серебро. Будто в музее. «Продали бы что-нибудь и оделись по-человечески», — я-то ему. А он только руками машет: «Это же искусство! Нельзя продавать вечные ценности ради сиюминутных нужд». Я эту фразу запомнила, так она меня поразила. После этого я стала бывать у него каждый день, и он даже прозвал меня Скорая Помощь По Сиюминутным Нуждам, потому что я приносила лекарства, картошку с рынка, газеты. Вообще у меня странный характер: с одной стороны, я очень легкомысленная, особенно когда на меня  н а к а т ы в а е т, а с другой… я вечно кого-то тянула, выхаживала, вынянчивала. Сначала парализованную мать, затем пьяницу-мужа, затем сына моей подруги, которая уехала в другой город устраивать личную жизнь… Вам интересно?

Алексей Федотович засомневался, выдавать ли свою заинтересованность рассказом, который ему навязали почти насильно.

— Пожалуй, да. Любопытно, — сказал он, подбирая более компромиссное слово.

— Правда?! — оживилась Глаша. — Тогда я вам еще расскажу… Жизнь у меня была очень простая, но мне всегда хотелось необычного, понимаете? Вот даже ваша комната… Сначала я боялась, что вы просто… как бы это сказать…

— Элементарный соблазнитель, — подсказал Алексей Федотович.

— Да, да! — с жаром подхватила Глаша. — Но затем я увидела… и эти ваши лекции… чай… мне показалось это очень необычным. Когда мне в детстве читали сказки, я всегда думала: «Пусть все даже самое страшное в них будет  н а  с а м о м  д е л е». А когда я сталкивалась с самой обычной жизнью, я заставляла себя верить, что ее на самом деле нет, мне все это снится и сама я кому-то снюсь…

— Вот вы какая идеалистка! Тогда зачем вам бронза, фарфор, серебро? Вы должны быть равнодушны к богатству, а вы так энергично за него боретесь, даже пуговицу вырвали с мясом. Объясните мне эту загадку.

Глаша не ответила.

— Эй, вы спите? — спросил Алексей Федотович.

Ответа не было. Удивившись, что Глаша так внезапно заснула, Алексей Федотович вздохнул с чувством неразрешимого недоумения и снова натянул на себя одеяло. Спать ему не хотелось. Тогда он повернулся на спину и стал думать о Глаше, пытаясь связать вместе ее рассказы и представить себе ее жизнь. Наверное, она была последней любовью этого Аристарха Евгеньевича. Похоже, что относился он к ней по-разному: иногда умильно таял над ней, словно престарелый отец над красавицей дочерью, называл ангелочком, а иногда, заметив, что она случайно сдвинула с места вещь из его коллекции, орал на всю квартиру: «Глашка, дрянь! Выпорю! Шкуру спущу!» Она, должно быть, привыкла к перепадам его настроения и умела вовремя рассеивать грозовые пары. Но любила ли она своего папочку или ей просто казалось удивительным, что вещи из его коллекции стоили больших денег, а он зимой и осенью носил дырявое пальтецо и варил себе в кастрюльке овсяную кашу? И было ли ей хорошо в его музейной комнате, или ее больше тянуло на их тесную кухоньку с газовой плитой и облупленным чайником, где она чувствовала себя полной хозяйкой, жарила, парила и, угорев от кухонного чада, высовывала в форточку рыжую голову?.. Судя по ее же рассказам, эта Глаша — существо довольно безалаберное, хотя и доброе. А он — наверняка умный и едкий, мгновенно понимающий людей старик. Настоящие коллекционеры все такие. Что же его притягивало к Глаше? Если она была для него лишь Скорой Помощью По Сиюминутным Нуждам, он мог бы отблагодарить ее иначе, но почему он завещал ей часть коллекций, наверняка зная, что она совершенно не разбирается в искусстве?..

Так размышлял Алексей Федотович, но вскоре его глаза стали слипаться, и он провалился в глубокий сон прежде, чем сумел найти ответ на свои вопросы.

V

Пробуждение его было бодрым. Алексей Федотович быстро встал, вышел умыться и поздороваться с хозяйкой и принес тазик воды для Глаши, которая уже успела одеться и аккуратно сложить постель. «Вам как лицу законспирированному…» — сказал он и, пока она плескалась над тазиком, разглядывал в окно фасад противоположного дома, тронутый солнцем двор и побелевшие от заморозков лужи. Все предвещало погожий день, и Алексей Федотович лишь суеверно пожелал, чтобы никто не наворожил лиха и не сглазил его бодрого настроения. Надо было заварить чай и позавтракать. Когда Глаша умылась, Алексей Федотович достал свои коробки и со жреческой торжественностью взялся за дело, но его прервал осторожный стук в дверь. «Что они, звонка не видят! Скребутся как мыши!» — недовольно сказал он и с виноватым видом обратился к Глаше, как бы прося ее ненадолго спрятаться. Глаша жестом опытного конспиратора заверила его, что все будет в порядке, и скрылась за перегородкой. Открыв дверь, Алексей Федотович с изумлением увидел перед собой жену, державшую в руках сумку и хозяйственное ведро с гигиеническими порошками.

— Скорее возьми! У меня руки отваливаются! Как я все это дотащила!

Он был вынужден принять у нее поклажу.

— Ты случайно не клопов собралась здесь морить? Я же не просил приезжать!

— Как это — не приезжать! Должна же я у тебя убраться! Нет, нет, даже не спорь. Покажи мне, где здесь кран с водой, а сам пока позавтракай. Там в сумке овощной салат и кусочек индейки, — жена показала на банки с провизией, но на мгновение растерялась и не сумела скрыть тревоги, которая не имела ничего общего с ее хозяйственным рвением.

— Зачем это? Я же не лежу в больнице, чтобы носить мне передачи. Я, слава богу, здоров, — сказал Алексей Федотович, как бы настаивая именно на том, что вызывало у нее наибольшие сомнения.

— Алеша, я так мучилась. Я же чувствую, что тебе плохо. Почему ты от меня все скрываешь! Ведь я же тебя люблю! — произнесла она с тем выражением боязливой искренности, которая была так непривычна для обоих и с трудом находила опору в их неуверенной попытке понять друг друга.

— Мне вовсе не плохо! С чего ты взяла! И нечего из-за меня мучиться! — Алексей Федотович упорствовал, но уже без прежней решимости.

— Алеша! — жена вложила в это восклицание все то, что прежде пыталась выразить словами.

— Хорошо, я постараюсь тебе объяснить, только, пожалуйста, не говори, что ты меня предупреждала, что у меня на уме только музыка… Со мной действительно происходят странные вещи. Помнишь, та контузия?.. — начал Алексей Федотович, но внезапно заметил неподвижный взгляд жены, которая смотрела мимо него.

— Алеша, для кого здесь вторая чашка? Вот, на столе… — она боязливо притронулась к чайной посуде, словно в ней был крутой кипяток.

— Вторая чашка? Для хозяйки… для моей квартирной хозяйки. Она часто ко мне заходит, и я угощаю ее чаем…

— А эти туфли, этот жакет? А щетка для волос? Алеша, кого ты здесь прячешь? — жена Алексея Федотовича заглянула в комнату и сразу увидела Глашу. — А-а-а! — вскрикнула она и прикрыла рот, застигнутая страшной догадкой.

— Здрасте, — простодушно поздоровалась с ней Глаша. Жена бросилась вон из комнаты и выронила ведро, загремевшее по полу.

Алексей Федотович поднял его и с ведром в руке догнал ее у лифта.

— Клава… — он сделал попытку ее успокоить. — Я тебе все объясню. У этого человека случилось большое несчастье… Я решил ее отогреть, утешить… Между нами ничего не было.

— Оставь меня!

— Клава, это же смешно. Она мне в дочери годится, — Алексей Федотович протягивал ей пустое ведро, словно прося подаяния.

— …Я-то дура, я-то дура! — сокрушалась жена. — Явилась к нему со шваброй, порядок наводить, а он уже приискал себе кокотку!

— Клава, не смей!

— Нет, я посмею, посмею! Я расскажу детям, кто ты на самом деле! Они тебя на порог не пустят!

Жена расплакалась и, не дожидаясь лифта, стала спускаться вниз по лестнице. Она то останавливалась на каждой ступеньке, то шагала сразу через две, отчего помпон на ее беретке все время подпрыгивал. Алексей Федотович долго смотрел на этот помпон. В комнате он сказал Глаше:

— Вот и все. Мне теперь тоже некуда возвращаться…

Алексей Федотович привык быть счастливым в искусстве. Несмотря на то что искусство отнимало у него столько сил и каждая нота самого простенького аккомпанемента давалась с мучительными страданиями, он благословлял судьбу, сделавшую его артистом, и никогда не променял бы музыку ни на какую другую полезную деятельность. Всякое столкновение с жизнью вне искусства вызывало в нем панический ужас, и Алексей Федотович чувствовал себя несчастнейшим человеком, когда нужно было принести из магазина пакет картошки или купить в булочной хлеба. Ему это было вовсе не трудно — с гораздо большим трудом он разучивал новый аккомпанемент или резал гравюру, но преодоление этих трудностей вызывало в нем вдохновение, а оно-то как раз и было для него счастьем. Другого счастья, кроме счастья вдохновения, Алексей Федотович не знал. Хотя он жил жизнью отнюдь не богемной и после концерта в Большом зале консерватории торопился за хлебом или за молоком, он никогда не испытывал того, что принято называть обычными человеческими радостями. Все его радости были необычными, связанными только с искусством, которое Алексей Федотович всегда называл святым.

К сожалению, не все его в этом поддерживали. Жена отдавала дань его музицированию лишь в той мере, в какой оно обеспечивало материальное благополучие их семьи, но в глубине души считала, что искусство для него — развлечение и поэтому оно не должно освобождать его от домашних дел. Подобный взгляд возмущал Алексея Федотовича. Он ожесточенно доказывал, что даже в том случае, если он целыми днями валяется на кушетке и слушает записи Шаляпина (разумеется, такое бывает крайне редко), в нем совершается огромная внутренняя  р а б о т а, не идущая ни в какое сравнение с домашними хлопотами, что в это время он вынашивает замысел и готовится к его воплощению. Жена же обычно отвечала на это, что он может вынашивать свои замыслы, пылесося квартиру, выбивая ковры и таким образом соединяя приятное с полезным. «Приятное?! Да у меня каждый концерт отнимает по году жизни!» — кричал Алексей Федотович. «Вот и поработал бы веничком для разрядки. Умственная деятельность должна чередоваться с физической». — «Согласись, ты не стала бы вызывать меня со службы, если бы нужно было выбить ковер. Дома же ты чувствуешь себя вправе прервать меня в любую минуту. Я артист. То, что я сижу дома, не означает, что я бездельничаю», — втолковывал он жене, но переубедить ее не удавалось, и каждый оставался при своем мнении.

Только однажды Алексей Федотович засомневался в собственной правоте: он прочел у Толстого, что занятие искусством — лучшее подспорье для эгоистического существования. Алексей Федотович долго не соглашался с этой мыслью, говорил себе, что Толстой был слишком строг к искусству и часто ошибался в оценках (Шекспира не признавал) и что если нынешний средний интеллигент начнет по его примеру сам тачать сапоги и боронить поле, то это приведет его не к нравственному возрождению, а к профессиональной деквалификации. Но несмотря на сопротивление Алексея Федотовича, толстовская мысль жгла, вселяя в него все большее беспокойство, и он обнаруживал все новые и новые доказательства правоты Толстого. И одно из них — его отношения с женой и детьми. Алексея Федотовича сердило, что они не такие, как он, что у них все другое — привычки, характеры, взгляды на жизнь. Для жены это могло быть даже естественным, но почему дети не унаследовали от него ни единой черты душевного сходства?! Он с детства приучал их к тому, что любил сам и что считал необходимым в жизни каждого человека, — к музыке, к живописи, к искусству. Как всякому отцу ему хотелось видеть в них свое  п о в т о р е н и е, и каково же ему было признать, что из его телесных клеток и нервных волокон сотканы совершенно чуждые ему существа!

Его сыновья морщились (морщились!), слушая музыку, в музей их было не затащить. Когда он печатал с доски гравюры, они фыркали от резкого запаха краски и закрывали двери в свою комнату. Зато они часами возились с аквариумом, с белыми мышами, купленными в зоомагазине, затем в доме появились кролики, черепахи и, наконец, щенок дворняги. Алексей Федотович ничего не запрещал — избави бог! — и терпеливо переносил скверную вонь в квартире. Но святое искусство он ставил все-таки выше белых мышей, и ему становилось искренне жаль собственных детей, словно обделенных даром, делавшим счастливым его самого, и эта жалость постепенно перерастала в презрение. Алексею Федотовичу стало казаться, что в жизни семьи  в с е  н е  т а к. Ему не правилось, как его домочадцы едят, спят, разговаривают, их увлечения и интересы представлялись ему вздорными и ничтожными, и когда они затихали над своим аквариумом, ему хотелось резким окриком словно бы пробудить их от сна. Он действительно все чаще срывался на крик, жена и сыновья отвечали ему тем же, и, уступая их дружному натиску, он сбегал в чайную комнату и оставался там на день, на два, на неделю.

VI

И вот теперь в загадочной чердачной комнате с полуовальным окном поселились двое. По утрам они просыпались — каждый в своем отсеке — и пили чай, обмениваясь скупыми репликами знатоков о достоинствах букета, выдержанности чайного настоя и прочих тонкостях своего дела. Глаша оказалась способной ученицей и быстро усваивала все то, о чем рассказывал ей Алексей Федотович. Он с радостью замечал, что его чайные фантазии словно отогревали ее, она чаще смеялась и, приблизив к губам чашку, изображала то японскую гетеру, то китайского мудреца, то английскую леди. В чайной комнате она словно бы забывала о смерти своего папочки, и то  н е о б ы к н о в е н н о е, что она видела вокруг, наполняло ее детской радостью. После завтрака Глаша убегала в свое ателье, а Алексей Федотович специальными порошками до блеска отмывал чайную посуду, прятал ее от пыли в небольшой шкафчик и наводил порядок в комнате. Ему нужно было занять время до первого звонка Глаше. Первый раз он звонил ей около двенадцати и спрашивал, как она добралась, аккуратно ли вела свой «Запорожец», не останавливала ли ее дорожная автоинспекция. Затем он звонил ей в три, затем в пять. Закройщицы из ателье вскоре привыкли к нему и узнавали по голосу: «Глафира, твой!» Под конец рабочего дня он бежал ее встречать, стараясь успеть к тому моменту, когда она выйдет из дверей ателье. Она выйдет, а он уже здесь, у «Запорожца»…

По дороге он расспрашивал ее о том же, что и по телефону, и это не надоедало ни ему, ни ей. Глаша рассказывала о заказчиках, о вытачках и выкройках, и Алексей Федотович быстро схватывал суть дела и даже советовал Глаше, какой фасон платья лучше, он тоже оказался способным учеником. Однажды он купил ей духи на свой выбор. Глашу привели в восторг и форма флакона с причудливой крышкой, и оттенок матово-серебристого стекла, и сам запах. Ее удивило умение Алексея Федотовича выбирать духи, и она сказала, что, наверное, он миллион раз влюблялся и все такое. Он смущенно стал уверять ее, что она ошибается и что ему в жизни нужно лишь одиночество. Глаша охотно поверила и больше ни о чем не спрашивала, но Алексей Федотович вдруг усомнился в своих словах. Он привык видеть жизнь лишь со стороны искусства и боялся всего того, что называл для себя  п р о с т о  ж и з н ь ю. И вот впервые эта жизнь вызывала в нем чувство доверия. Алексей Федотович понял, что быть счастливым в искусстве нельзя — это самообман и иллюзия, и если человек не был хотя бы раз счастлив в  ж и з н и, он вообще не был никогда счастлив. Может быть, для Алексея Федотовича и наступил сейчас этот по-настоящему счастливый миг, и произошло это в его комнате, но не тогда, когда он в одиночестве заваривал чай, а когда оставался вдвоем с Глашей.

Иногда их навещали друзья, а по воскресеньям он возил ее за город, в осенний лес. Это были удивительные поездки. Усеянные крупитчатым инеем, шуршали под ногой сухие и вскоробившиеся дубовые листья, бронзовые стволы осин смутно проглядывали сквозь туман, пахло последними грибами и прелью. Алексей Федотович размахивал пустым бидончиком, рвал орехи для Глаши и декламировал стихи о чае. Добравшись до родника, они наполняли бидончик лесной водой и садились отдохнуть на полуповаленный ствол березы. Глаша вытягивала ноги в сапожках и, запрокинув голову, смотрела на облака… От вокзала они шли пешком. Словно заботливый отец, провожающий дочь в школу, Алексей Федотович придерживал Глашу за талию и рассказывал ей о мастерах заваривания чая, о близости этого искусства искусству понимать природу. Однажды он заметил хорошо одетую женщину, которая шла рядом с ними и с улыбкой на лице прислушивалась к его словам.

— Так, так, кого это вы просвещаете?

Он конечно же узнал Савицкую:

— Вот тебе и раз! Как вы здесь очутились?! Здравствуйте!

— Вы совсем забыли, что я здесь живу. Нехорошо, нехорошо, — сказала она с укором, вынужденно смягченным присутствием поблизости незнакомого человека. — Старый друг лучше новых двух…

Он рассмеялся, как бы отдавая дань меткости этой пословицы.

— А я смотрю, какая-то дама идет рядом и этак внимательно слушает. Я готов был возмутиться, а это оказались вы. Глашенька, это мой старый друг… — Алексей Федотович обернулся к Глаше, но она отошла в сторону, как бы принимая предназначавшуюся для нее роль нового друга, вынужденного во всем уступать старому.

— Кто эта молодая особа? — легким кивком головы Савицкая показала на Глашу. — Вот почему вы перестали приглашать меня на чай!

— Это моя… воспитанница, — намеренно громко сказал Алексей Федотович, чтобы не создавалась видимость, будто у него есть секреты от Глаши.

— Значит, вы все-таки мне изменили! Хотите блеснуть в оправе новой звезды вокала! А еще клялись, что навсегда бросили сцену! Теперь я понимаю: чай — это только маскировка!

— Я действительно бросил сцену… — Алексей Федотович обеспокоенно следил за Глашей.

— У нее сопрано?

— Она совсем не умеет петь.

— Не сомневаюсь, что вы ее научите… Какой у нее репертуар?

— Никакого репертуара. Она работает в ателье. Закройщицей.

— Тогда… Никогда не поверю, чтобы вы увлеклись женщиной просто как женщиной. Это невозможно. Я вас знаю.

— Раз уж вы все знаете, мне остается лишь пригласить вас на чай, — Алексей Федотович и не возражал, и не соглашался с нею. — По старой памяти — в субботу.

— И все-таки что с вами случилось? — его неожиданное приглашение озадачило ее еще больше.

— Я увлекся. Увлекся женщиной просто как женщиной. И думайте обо мне что хотите, — сказал Алексей Федотович и бросился догонять Глашу.

VII

Однажды — в дополнение к его лекциям о чайном ритуале — он прочел ей лекцию об искусстве понимать природу:

— Есть такие рисунки-головоломки: если повнимательнее всмотреться, то в хаотическом сплетении линий можно разглядеть самые различные фигурки… точно так же и в природе уже существуют готовые симфонии, скульптуры, живописные полотна, — надо лишь их увидеть, и вовсе не обязательно переносить их на бумагу или на холст. Пусть они звучат в воображении. Этого вполне достаточно, чтобы почувствовать себя художником и в то же время остаться безымянным, избежать славы и почестей, которые всегда губительны для подлинного творчества. Пусть искусство принадлежит не вечности, а мгновению. Как прекрасны стихи на случай, картины на случай, милое домашнее музицирование, лишенное концертного блеска, но согретое интимным теплом. Пусть творческая энергия, которой обладает природа, равномерно распределяется между людьми, а не достается нескольким гениям. Я иногда думаю, что гении даже вредны. Они убивают в каждом из нас художника и заставляют все человечество поклоняться созданным ими шедеврам. Как я отчаивался в молодости, что я не Рихтер, что я не даю сольных концертов, что восторженные почитатели не устраивают мне оваций! Какая глупость! Именно совершенство отрывает искусство от жизни и делает художника несчастнейшим существом. Счастливым и — несчастнейшим. Впрочем, я могу ошибаться. Вы еще не устали от моих лекций?

— Мне кажется, вы сами себе не верите, — сказала Глаша. — Может быть, однажды в жизни вам не удалось победить, и вот вы всю жизнь… А знаете, мне бы хотелось услышать, как вы играете на рояле.

— С этим давно покончено. Не напоминайте мне…

— …и хотелось бы увидеть ваши гравюры.

— Ни в коем случае. Никаких гравюр. Я не Рихтер и не Фаворский.

— А по-моему, вы просто  о т ч а я л и с ь — от слова «чай»! — резко сказала Глаша, и оба они почувствовали, что впервые готовы поссориться.

Молча дошли до метро. Молча остановились.

— Вот вернемся и заварим настоящего крепкого чаю, — сказал Алексей Федотович, обеспокоенный переменой в настроении Глаши.

— Сегодня я не могу. Мне надо побывать там, — Глаша не уточняла, где именно ей необходимо побывать, словно это сделало бы ее еще более виноватой перед Алексеем Федотовичем.

Он задумался.

— А если снова засада? Да и что вам делать в пустой квартире?

— Я соскучилась… по вещам.

— По каким вещам?! — воскликнул он, теряя терпение. — Вы хотя бы знаете, что это за вещи! Признайтесь, вы ведь в антиквариате ничего не смыслите!

— Конечно, ничего не смыслю, — просто согласилась с ним Глаша. — Папочка часто смеялся над тем, что, прожив с ним несколько лет, я не отличала серебра от мельхиора. Поэтому я страшно удивилась, когда он завещал мне часть своей коллекции, а не отдал ее всю сыновьям и дочери, которые были серьезными искусствоведами, работали в научном институте и тоже коллекционировали старину. Я убеждала папочку составить завещание на детей, твердила, что эти вещи мне не нужны, что я боюсь к ним прикоснуться. Но он — ни в какую, и, чтобы не волновать его понапрасну, я смирилась с завещанием. Мне казалось, что папочка еще молодой и не стоит придавать значения его фантазиям. Но однажды он вышел из дома без шарфа, сильно простудился, врачи не сразу распознали воспаление легких, и, когда его привезли в больницу, положение было уже безнадежным, — Глаша наступила на хрустнувшую сухую ветку и посмотрела под ноги, неестественно долго разглядывая ее. — После похорон в дом стали наведываться его дети. Сначала они сидели, скорбно опустив головы, пили остывший чай, а затем осторожно поинтересовались, оставил ли отец распоряжения насчет вещей. Я то ли не расслышала вопроса, то ли недопоняла, но когда дочь Аристарха Евгеньевича взяла в руки серебряную цепочку, я выхватила ее. «Что с вами?! Я только взглянуть», — испуганно проговорила та, но во мне словно проснулась какая-то жадность к вещам, и я никому не позволяла приблизиться к коллекции. Ни уговоры, ни угрозы — ничего не действовало.

— Но почему, почему?! — нетерпеливо спросил Алексей Федотович.

— Но ведь это же память о человеке, — просто и серьезно сказала Глаша.

VIII

Она не появлялась уже несколько дней. На подзеркальнике валялась ее гребенка и стоял флакончик духов, подаренный Алексеем Федотовичем, а в ее отсеке было пусто и сиротливо. Он заглядывал за перегородку, вздыхал, прохаживался большими шагами по комнате и насвистывал назойливо преследовавшие его арии из репертуара Савицкой. У него все валилось из рук. Заваривая свой обычный утренний чай, он вдруг впадал в забытье и подолгу смотрел в полуовальное окно, на облака и тускло блестевшие крыши, — к концу октября навалились затяжные дожди, все раскисло и отсырело, набухло влагой и пасмурным, затхлым теплом, в котором было трудно дышать, как в вате. Алексей Федотович, всегда замечавший странное соответствие между собственным состоянием духа и погодой на улице, тоже почувствовал себя раскисшим, его ничего не радовало, хотя, казалось бы, вот оно, желанное одиночество, вот он, блаженный покой. Раньше он не понимал людей, страшащихся этого, и если не удавалось в течение дня побыть одному, мучительно страдал и ему словно бы не хватало воздуха для глубокого вздоха. Но стоило ему теперь оказаться в полной тишине, стоило исчезнуть всем помехам, отвлекавшим его от дум, и в нем исчезало всякое желание думать, читать, заваривать чай, и одиночество давило тяжелым камнем.

Когда миновало еще несколько дней, Алексей Федотович позвонил в ателье, но ему сказали, что Глаши нет на работе. Почему-то его охватило предчувствие, что он должен застать ее в чайном магазинчике. Нелепое предчувствие, — откуда оно взялось, он не знал, но сейчас же помчался на улицу Кирова, словно ему обещали, что Глаша будет стоять у прилавка, как в первый день знакомства. Он добежал до магазинчика, протиснулся сквозь толпу, и мираж рассеялся: никого! Внутри у него все упало, все сжалось в комок собачьей (продрогшая, жалкая, с поджатым хвостом дворняга) тоски, — куда деваться?! Он снова позвонил в ателье, но был обеденный перерыв, и там не брали трубку. Тогда он стал вспоминать адрес этого Аристарха Евгеньевича. Однажды Глаша сказала, что они с папочкой жили напротив гомеопатической аптеки, неподалеку от Покровских ворот. Да, да, Аристарх Евгеньевич посылал ее в эту аптеку и всегда смотрел на нее в окно. Значит, окно выходит на ту же улицу… Алексей Федотович вздрогнул от радости и в азарте ринулся — мимо Чистых прудов — на Покровку. Останавливая прохожих, спрашивал: «Извините, где здесь аптека? Гомеопатическая?» И снова чудилось: вот он войдет, а там — Глаша.

Аптеку он все-таки разыскал, — оказалось, что раньше он тысячу раз проходил мимо нее, но не обращал внимания. Теперь же он видел на улице только эту аптеку и спешил к ней с таким нетерпением, словно она могла вдруг исчезнуть, раствориться в воздухе. Наконец добежал: «Здравствуй, голубушка!» Постоял, осмотрелся и осторожными толчками (толчочками!), словно поднимая домкратом тяжесть, перевел взгляд на окна противоположного дома. В каком из них мелькнет лицо Глаши? Но сколько ни вглядывался, все окна походили одно на другое: цветы в горшках, занавесочки. Алексей Федотович пересек улицу, нырнул во двор и по обломкам кирпичей перебрался через лужу. Тем же домкратом приподнимая тяжесть, стал смотреть на двери глухих подъездов. Покосившиеся, обитые клеенкой двери под железными навесами и — никаких следов Глаши… М-да… Никаких! Он обернулся на звук шагов. По обломкам кирпичей через лужу перебиралась толстая женщина. Чем-то знакомая, а за ней — двое мужчин… тоже чем-то… Ах да, это те самые «очень приличные люди»! Только траурный платок с головы исчез! Занятно! Алексей Федотович крадучись двинулся вслед за цепочкой.

На втором этаже женщина требовательно позвонила в дверной звонок. Мужчины встали по обе стороны от нее, как будто при облаве на домушников. Дверь им открыла Глаша, — никакая не домушница, в уютном халатике, волосы убраны под непромокаемую косынку, с кофейником в руке, — Алексея Федотовича словно  о в е я л о  чем-то знакомым и милым. Он в суеверном испуге пригнулся, затих, затаился, лишь бы не заметили. Стал ждать, когда перестанет стучать в груди. Донеслись голоса. Сначала удивленный голос Глаши, затем — голоса ее нежданных гостей.

— …ее вещи! Рассказала бы, как они ей достались! Заставила старого человека подписать завещание и вцепилась в них как рысь! Зачем вам эти вещи, зачем? Что вы в них смыслите! Не хотите продавать нам — продали бы в музей! Сколько вас уговаривали сотрудники Эрмитажа! Поймите, вы принесли бы пользу людям, сделали бы доброе дело, в конце концов. Неужели вы такая пустышка!

— Я ничего не продам, — упрямо повторила Глаша.

Она хотела вернуться в комнату, но женщина преградила ей дорогу:

— Почему вы не продадите?! Ответьте же наконец! Вам объясняют, вы получите деньги!

— Потому что это память о человеке! — выкрикнул вдруг Алексей Федотович, и все обернулись к нему.

— Простите, товарищ, откуда вы?! Как вы здесь очутились?!

— Это память… о человеке, — повторил он с проповеднической дрожью в голосе. — И никто не имеет права ее отнять! Ни вы, ни Эрмитаж, ни все музеи мира!

— Какой странный товарищ! Откуда он взялся! Вы что, ее телохранитель?! Ее адвокат?!

— Случайный прохожий, — отрекомендовался Алексей Федотович.

IX

Весь вечер он провел у Глаши. В доме все оказалось таким, каким он себе представлял: так же стояли стулья, столы, старинные кресла, и Алексею Федотовичу на минуту почудилось, что он уже бывал здесь раньше. Он даже спросил у Глаши, кричал ли на нее папочка: «Глашка, дрянь! Выпорю! Шкуру спущу!» — и она удивилась: «Откуда вы знаете?!» Он и сам себе удивлялся и, стараясь объяснить эти странные совпадения, подумал: а может быть, они действительно похожи с Аристархом Евгеньевичем? От этой мысли ему стало не по себе, и он принялся уговаривать Глашу вернуться в чайную комнату. Но сколько он ни убеждал ее («Мы будем заваривать чай, ездить за город, приглашать гостей»), Глаша отказывалась. Она собиралась остаться здесь, в этих стенах, и была готова выдержать любую осаду. В свою чайную комнату он вернулся один, и когда увидел знакомое полуовальное окно, его охватила собачья тоска: облезлая дворняжка с поджатым хвостом насмешливо показывала ему язык. Алексей Федотович составил привычную смесь цейлонского и индийского, достал чайные принадлежности, расстелил циновку и стал согревать ключевую воду, но внезапно почувствовал странное отвращение к этому занятию. Он позвонил Савицкой — с надеждой облегчить душу. К счастью, она оказалась дома, они долго разговаривали, а в конце Савицкая спросила, как поживает его новая ученица и какие она делает успехи. «Блестящие!» — ответил Алексей Федотович. Положив трубку, он с ненавистью отшвырнул коробки с чаем, запер комнату и отдал ключ хозяйке.

Дома его встретили молча и настороженно, — сыновья возились с аквариумом, а жена убирала квартиру. Он посмотрел сквозь стекло на рыбок, помог жене пылесосить диван, спросил, не нужно ли в магазин. На следующее утро он достал папку с гравюрами, стал поправлять свои старые рисунки, а сам с опаской поглядывал на рояль. Затем подошел и притронулся к крышке. Поднял ее. Погладил клавиши, и ему захотелось играть. Он словно забыл о своей болезни и не боялся никаких галлюцинаций. Он чувствовал, что  к а р а  была снята, он выздоровел, и музыка уже не казалась ему самым трагичным из всех искусств. Напротив, она была самым светлым и счастливым искусством, и это счастье испытывал каждый, кто ей служил, и Бетховен, и Брамс, и Мусоргский. Их счастье в том, что они заставляют звучать те симфонии и оперы, которые уже существуют в природе. Благодаря им жизнь становится музыкой, а музыка — жизнью. Поэтому и Алексей Федотович поставил на рояль ноты и стал повторять этюды. А когда ему позвонили из филармонии и попросили проаккомпанировать Метнера, он подумал и согласился.

ПОСЛЕДНИЙ КИНТО

I

— Удивительная вещь! — говорит Лев Валерьянович Зимин, мужчина старше сорока, с покатыми плечами и большим лицом, который до сих пор занимает должность младшего научного сотрудника одного московского института, и в его словах — вместе с желанием заинтересовать — слышатся нотки вызова и готовность обидеться, если с ним не согласятся, не поймут, не проявят должной внимательности. Одет он в домашнюю кофту с разными пуговицами и тренировочные брюки, застиранные до неопределенного белесого цвета, на босых ногах — женские шлепанцы с пушистыми помпонами, и, глядя на него, никто не скажет, что он причастен к тайнам органической химии, у себя в институте носит выглаженный белый халат и весь его стол заставлен колбами и пробирками с искусственными смолами. Из комнат его вытеснили дети, мешающие ему своей беготней и криками, поэтому сейчас он сидит на порожке кухни, держит перед собой раскрытую библиотечную книгу и блюдечко с пенками клубничного варенья, которое варится на плите. И говорит он это, обращаясь к жене Светочке, маленькой рыжеволосой женщине тех же лет, работающей в том же институте, но к тому же успевающей заниматься детьми и хозяйством. — Удивительная! Ты когда-нибудь слышала о кинто? В старом Тифлисе, среди грузин и армян, так называли весельчаков и острословов, праздно шатающихся по городу, устраивающих всевозможные пирушки, застолья и кутежи.

Жена отвечает мужу одним из множества беглых взглядов, которые она успевает бросать на кастрюлю с вареньем, закипающий чайник, моющуюся в раковине посуду и наполовину накрытый к обеду стол, и тем самым как бы подчеркивает, что при всем ее внимании к удивительным вещам она вынуждена заботиться о вещах обычных и прозаических, поскольку этого, кроме нее, никто не сделает. Лев Валерьянович чувствует адресованный ему упрек (Светочка со вчерашнего дня просила закрасить фанерку, вставленную в дверь вместо разбитого стекла, и подкачать шины детских велосипедов), но по-мужски заставляет себя сдержаться и, не унижаясь до сведения счетов с женой, миролюбиво продолжает:

— Интересно, что сам Пиросмани был типичным представителем кинто. Помнишь его картины, написанные на простых клеенках и изображающие грузинские пиры, шашлыки, вино? Весь ритуал кавказского застолья, длинных и витиеватых тостов, «от нашего стола вашему столу», связан с образом жизни кинто. Без этих людей невозможно вообразить себе старый Тифлис, балкончики, увитые виноградом, шарманщиков на улице, дворников в фартуках, бородатых жандармов и томных затворниц, выглядывающих из-за приоткрытых ставен.

Нарисовав эту картину, Лев Валерьянович зачерпывает ложечкой пенки клубничного варенья и словно бы сравнивает их вкус с таким же сладким плодом собственного воображения. Рыжеволосая Светочка, на минуту представив себе мощеные улочки старого Тифлиса, думает о том, что томным затворницам наверняка не приходилось навьючивать на себя столько дел, раз у них оставалось время глазеть в окна. Но все же ей становится интересно, она берет из рук мужа книгу и начинает перелистывать страницы с выражением усталого сочувствия его праздным забавам. Лев Валерьянович спешит воспользоваться этим и высказать то, что нуждается хотя бы в минимальном сочувствии собеседника:

— Ты понимаешь, эти кинто вносили в жизнь ощущение праздника. Застолья, тосты, шашлыки, вино. Жаль, что у нас этого почти не осталось, хотя в каждом настоящем грузине и армянине живет кинто. Честное слово, я иногда завидую грузинам.

Светочка уже жалеет, что поторопилась со своим сочувствием, и торопится вернуть позиции, которые по неосмотрительности ему уступила:

— Ты бы лучше фанерку закрасил и шины накачал.

Но он не слышит. Мысленно он там, среди уличных шарманщиков, бородатых жандармов и беспечных кинто. Жена устало вздыхает:

— Фанерку бы закрасил. Или ты решил теперь стать кинто? Но ведь ты же не грузин! У тебя равнинный темперамент!

Она смеется, как бы смягчая свой смех готовностью тотчас же стать серьезной и  п о н и м а ю щ е й, если он вдруг обидится и сочтет себя задетым. Лев Валерьянович — раз уж он решил быть мужчиной — великодушно прощает жене и этот смех, и назойливые напоминания о фанерке.

— Главное — не в темпераменте, а в отношении к жизни, — говорит он, забирая назад свою книгу и бережно закладывая страничку выцветшим календарным листком. — Можно и в Москве быть настоящим кинто.

Подобные разговоры часто возникали в семье Зиминых, и объяснялись они тем, что Лев Валерьянович страстно любил читать и отношение к книгам у него было свое, особенное, можно даже сказать — фантастическое. Он, к примеру, всячески избегал литературы, необходимой ему для работы, и его невозможно было усадить за специальный реферат или статью (может быть, поэтому он до сих пор не защитил диссертации), но зато он сотнями проглатывал книги  о б щ е г о  п р о ф и л я, не имеющие никакого отношения к искусственным смолам и органической химии. Лев Валерьянович зачитывался поэмами, драмами, романами, многотомными эпопеями, скрупулезными историческими исследованиями, справочниками и энциклопедиями, лишь бы они содержали нужную ему  и н ф о р м а ц и ю. Информация эта была особого свойства. Льва Валерьяновича не увлекали ни захватывающий детективный сюжет, ни красочные исторические подробности, все его внимание поглощал один странный предмет. Он выискивал в книгах  с п о с о б ы  ж и з н и  разных людей — от китайских отшельников до римских полководцев — и извлекал рецепты, пригодные для его собственной жизни рядового московского горожанина.

Стоило ему прочесть о забытом древнем обычае (древнегреческие философы беседовали с учениками, г у л я я  в саду), и Лев Валерьянович тотчас же  п о д с т р а и в а л  под это свою собственную жизнь. Он охотился за способами жизни, испытывая при этом хищный азарт коллекционера или собирателя древностей, но если коллекционер стремится к обладанию редкой и необычной вещью, то Лев Валерьянович мечтал отыскать или синтезировать наподобие искусственной смолы свой способ жизни, который сделал бы его счастливым и всем довольным.

Его собственная жизнь — как он считал — складывалась не слишком удачно: и дома, и в институте Лев Валерьянович недобирал по шкале, недотягивал до планки и, словно бы взяв разбег, останавливался у черты препятствия. Сколько раз он обещал себе бережнее относиться к жене, помогать ей в созидании домашнего уюта, понимать и  с л ы ш а т ь  ее, как понимают и слышат близкого человека! Светочка всеми силами стремилась к их общему семейному благу, включающему в себя и Льва Валерьяновича, и детей, и все то, что их всех окружало, но Лев Валерьянович словно берегся от этого  о б щ е г о, не доверял ему и старался сохранить неприкосновенным тот уголок, где мог затаиться и спрятаться он один. Жена считала его замкнутым, тяжелым человеком с неуживчивым характером, к тому же не слишком аккуратным а быту (Лев Валерьянович упрямо не позволял выбросить белесые тренировочные брюки и шлепанцы с помпонами), дети словно не замечали его, и он передвигался по комнатам как некий посторонний предмет, залетевший сюда из другой галактики.

То же самое происходило и в институте: рано утром он облачался в белый халат, и вокруг него образовывался вакуум, пустота, разреженное пространство, по которому ему передавались лишь условные команды и сигналы. Начальство отзывалось о нем как о работнике хотя и способном (способнее многих), но без инициативы, без стремления продвинуться, без здорового честолюбия, и поручало ему лишь самые неинтересные задания. Сослуживцы избегали приглашать на вечеринки, пикники и банкеты. Буфетчица подсовывала черствый сыр и прокисшую сметану. Одним словом, во всем ему упорно не везло, и Лев Валерьянович был слепо уверен, что дело лишь в рецепте — способе жить, который ему неизвестен, но который можно отыскать в книгах.

— Пора обедать. Долго мне вас ждать! — говорит Светочка, разливая по тарелкам протертый суп с гренками, который Лев Валерьянович ненавидит всей душой, но сказать об этом не смеет, потому что Светочка считает эти супы полезными и вкусными. — Сейчас же зови детей, иначе все остынет!

Лев Валерьянович послушно направляется в комнаты, в то же время стараясь придать себе строгий вид, который заставил бы и других его слушаться. Детей у него двое — Еремей и Устинька, и оба они относятся к отцу как к сложному и непонятному аппарату, которым можно управлять лишь по подсказке матери. Самостоятельно они не решаются к нему прикоснуться, и, если Лев Валерьянович обращается к ним с вопросом, они сначала смотрят на мать и, лишь получив ее невысказанное одобрение, переводят взгляд на отца. Они видят, что мать и отец часто ссорятся, и своей  с а м о с т о я т е л ь н о с т ь ю  боятся нарушить шаткое равновесие меж ними.

— Мама зовет обедать, — говорит Лев Валерьянович, заглядывая по очереди в обе комнаты.

Дети увлечены играми (Еремей ползает по ковру в игрушечной солдатской каске, а Устинька пластмассовыми ножницами и машинкой стрижет кукол), поэтому он не слишком надеется на свой строгий вид и предпочитает сослаться на авторитет жены:

— Мама сердится. Поторопитесь, а то остынет.

Вчетвером они усаживаются за стол. Дети стараются потеснее придвинуться к матери — Еремей с одного бока, а Устинька с другого, и Лев Валерьянович слегка ревнует: он остается один на углу стола; они втроем, а он — ч е т в е р т ы й.

— Удивительная вещь! — произносит он словно в забытьи, между тем все больше осознавая, что ему сейчас нужно произнести именно это. — Ты представляешь, тифлисские кинто… выпив вина… пройти по карнизу дома… Удивительно!..

Лев Валерьянович пытается заинтересовать жену и детей своим рассказом, но они не замечают его усилий и почти не слушают. Дети доедают второе и ждут вознаграждения за то, что ничего не оставили в тарелках. Они оба очень любят клубничные пенки, и Светочка хочет их обрадовать. Но оказывается, что пенки съедены Львом Валерьяновичем: он настолько увлекся рассказом о кинто, что забыл о собственных детях.

— Мама, а пенки будут? — в один голос спрашивают Еремей и Устинька.

— В следующий раз. В следующий раз я обязательно вам оставлю. Я знаю, как вы их любите, — последняя фраза Светочки обращена к мужу и служит ему упреком.

Лев Валерьянович смущен и растерян. Он сам не понимает, как ему удалось опустошить целое блюдце клубничных пенок, и от стыда готов провалиться сквозь землю.

— Конечно же в следующий раз! — малодушно подхватывает он. — Смотрите, сколько у нас клубники! Хватит на несколько банок варенья!

— Я хочу сейчас. Почему ты не оставила? — хнычет Еремей, не замечая восклицаний отца и упрямо обращаясь к матери, словно она была виновата в исчезновении, пенок от варенья.

— Я тоже хочу! Почему?! — требует свое Устинька, стараясь не отстать от брата и вовремя поделиться своей обидой, чтобы в будущем иметь с ним равные права на пенки.

— Потому что ваш папа их съел, — говорит Светочка, уставшая защищать и выгораживать мужа. — Обращайтесь к нему.

И вкладывает в руки Льва Валерьяновича пустое блюдце.

Несколько секунд дети растерянно смотрят то на отца, то на мать, не понимая, какую игру они с ними затеяли, но пустое блюдце из-под пенок возвращает их к суровой — без всяких игр — действительности.

— Зачем ты съел наши пенки?! Мы тебя не любим! — кричит Еремей, и Устинька, во всем старающаяся не отстать от брата, тоже подхватывает:

— Мы тебя не любим! Не любим!

Лев Валерьянович приоткрывает рот от изумления и как бы глотает эти слова, чувствуя их едкий вкус в горле. Его большое лицо краснеет, голова уходит в покатые плечи, и тапочки на огромных босых ногах кажутся совсем кукольными.

— Не любите?! И не надо! — с обидой отвечает он, бьет об пол блюдце, а затем вместе со Светочкой долго собирает осколки.

Лев Валерьянович привез жену с Севера, где он бродяжничал на закате вольных аспирантских лет: с рюкзаком, с палаткой, в компании бородатых химиков, предрекающих великое будущее отечественным полимерам и слагающих под бульканье закопченного котелка незамысловатые туристские саги. Лева Зимин в ту пору тоже был молод и бородат, тоже предрекал и пророчествовал, подставляя костру промокшие кеды и вычерпывая из котелка вареную картошку, перемешанную с тушенкой (райское блюдо, пища богов!). На аппетит он не жаловался, чувствовал себя отменно здоровым и в своем собственном будущем был уверен так же, как в будущем полимеров. За высокий — метр восемьдесят четыре — рост и сорок седьмой размер обуви товарищи прозвали его Добрыней Никитичем, а за успешные выступления на студенческих конференциях называли Менделеевым. В этих двух ипостасях — силача Добрыни и мудрого Менделеева — он и предстал впервые перед Светочкой: она сидела на скамейке городского парка и чертила на песке химические формулы (готовилась к летней сессии), а он подошел сзади, прутиком исправил ошибку и, когда она обернулась, улыбнулся ей широко и открыто. Одним словом, предстал, покорил и увез.

Первые годы их жизни ему было особенно удивительно чувствовать, как вместе со Светочкой в его московской квартире поселилось нечто (неуловимое дыхание, вкус, запах?) северное, звонкое, морозное, похожее на название местечка, где она родилась, — Соломбала. И он восхищенно повторял на разные лады: «Соломбала! Соломбала!» — а иногда смеялся и говорил, что она никакая не северянка, раз у нее такие рыжие волосы, и, наверное, ее где-нибудь украли цыгане. Светочка соглашалась быть и цыганкой и кем угодно, лишь бы слышать его смех, верить и ждать от него научных свершений. Если бы у нее спросили тогда, чего она хочет больше всего на свете, она бы смело ответила: т а к о й  ж и з н и. Не какой-нибудь необыкновенной вещи или возможности, недоступной другим людям, а именно жизни — такой, какая она есть. Эта жизнь нравилась ей, делала счастливой, наполняла ее целиком, и Светочка не могла даже представить, чтобы та же самая  ж и з н ь  внушала совершенно противоположные чувства тоски и отчаянья.

Но случилось именно так, и кто был виноват в этом, она не знала. Муж ни разу не изменил ей, не предал ее, не совершил ни одного злодейского поступка, за который его можно было бы  о б в и н и т ь. Так, может быть, виновата сама жизнь? Она изменилась, она стала другой, они же были просто не в силах этому помешать. А что, если жизнь состоит из их же собственных мелких и незаметных поступков, которые затем складываются во что-то крупное и значительное? Все эти вопросы они задавали себе, чувствуя неудовлетворенность и собой, и друг другом, и всеми людьми, которые их окружали.

Лев Валерьянович возвращался домой усталым и раздраженным, жаловался на интриги в лаборатории, на то, что ему не дают продвинуться, п е р е к р ы в а ю т  к и с л о р о д, как он любил выражаться, а Светочка, слушая его, понимала, что никто ему не мешает, не перекрывает никакой кислород, просто он сам потерял интерес к полимерам, мономерам и искусственным смолам и Менделеева из него не выйдет. Она вовсе не отчаялась из-за этого и готова была ждать дальше — только бы ждать, стремиться к чему-то, он же словно нарочно встал и замер на месте. Она видела на нем одни и те же тренировочные брюки, кофту и шлепанцы, слышала одни и те же просьбы о том, чтобы ему  н е  м е ш а л и, и временами ей мучительно хотелось  н е  б ы т ь  с ним, уехать в Африку, в Гималаи или вернуться навсегда в Архангельск.

— Осторожно, не обрежь пальцы, — говорит Светочка, видя, как дрожат его руки, когда он собирает в ладонь осколки от разбитого блюдца. — Интересно, среди кинто было принято бить посуду?

Лев Валерьянович как бы не слышит вопроса и продолжает собирать осколки.

— Интересно, а кинто заботились о своих детях? Любили свою семью? Помогали жене?

Он молчит и не отвечает.

— Тогда расскажи о чем-нибудь еще! О странствующих рыцарях, об амазонках, о чем-нибудь красивом! Что ты там вычитал в книгах!

И она заметает в совок стеклянную крошку.

II

— Это что за новости! Одиннадцать часов, а ты не спишь! А ну марш в кровать! Сейчас же! А не то я разбужу маму, и она тебя строго накажет! Ты слышишь?! Я не шучу! Марш сейчас же в кровать! — Лев Валерьянович не знает, как вести себя с сыном после недавней ссоры, и, боясь остаться с ним наедине, больше сердится на самого себя, чем на Еремея. На кухне горит настольная лампа и светится шкала транзисторного приемничка. Лев Валерьянович сидит на табуретке, одинокий, несчастный, ссутулившийся, и его сиротливая тень похожа на отлетевшую душу. Перед ним — в круге желтоватого света — листок бумаги, вырванный из телефонной книжки. В руке — плохо наточенный карандаш с выпадающим грифелем. Еремей стоит на пороге кухни, босой, в ночной пижаме, и щурится от яркого света. Волосы его всклокочены, одна щека помята подушкой, и в уголке губ застыла слюна. Видно, что он спал, но почему-то проснулся. Лев Валерьянович приглушает звук приемника и спрашивает уже спокойнее и тише: — Тебе что-нибудь нужно?

— Я хочу пить, — отвечает Еремей, как бы поддаваясь более примирительному тону отца, но еще не настолько, чтобы высказать ему всю правду.

— Хорошо, налей себе воды. Из-под крана не пей. Из чайника, — Лев Валерьянович руководит действиями сына, намеренно не отступая от его слов и выполняя лишь то, о чем он просит.

Еремей наливает из чайника воду и пьет медленными глотками. Сполоснув чашку, он ставит ее на место.

— Все? — спрашивает Лев Валерьянович.

— Все, — отвечает он, не поднимая глаз.

— Тогда иди спать. Я не понимаю, чего ты ждешь.

— Папа, я сказал тебе неправду. Я тебя очень люблю, — шепчет Еремей, разглядывая под собою линолеум и поджимая от холода пальцы босых ног.

— Вот оно что! — Лев Валерьянович чувствует, что у него першит в горле и глаза пощипывает от слез. — Поэтому ты не спал! Что ж, спасибо, малыш. Я тоже тебя очень люблю и рад, что мы помирились.

Лев Валерьянович отворачивается и тот избыток чувств, который ему не удалось выговорить, как бы проглатывает вместе с недавней обидой.

— А что это ты пишешь? — Еремей показывает на исчерканный листок бумаги.

— Это? Вряд ли тебе интересно… Просто я вспоминаю кое-какие формулы. Мне нужно для работы, — он все еще не решается повернуться лицом к сыну. — Знаешь, у меня это получилось нечаянно. Я сам не заметил, как съел эти дурацкие пенки. Такое ведь бывает, правда? Не стоит обижаться.

— Я не обижаюсь. Расскажи мне что-нибудь, — просит Еремей, тоже усаживаясь на табуретку и вместе с ней придвигаясь к отцу.

— Тебе пора спать. Мама рассердится, — Лев Валерьянович понимает значение этого жеста, но еще не решается приравнять отношение к себе сына к его отношению к матери.

— Расскажи немножечко. О тех рыцарях, которые заступались за простой народ.

— А ты обещаешь, что после этого сразу ляжешь в кровать?

— Обещаю, — Еремей еще теснее придвигается к отцу.

— Ну, слушай, — Лев Валерьянович наклоняется к самому уху сына. — В одной восточной стране жили люди, называвшие себя странствующими рыцарями. Это не означает, что они были закованы в железные латы, носили на голове шлем и устраивали рыцарские турниры. Нет, они были рыцарями по духу, а их одежда порою ничем не отличалась от одежды других людей. Правда, они умели владеть мечом, были очень сильными и ловкими, но зря этим не хвастались и доставали меч из ножен только тогда, когда нужно было заступиться за несправедливо обиженного человека. А вообще они вели удивительную жизнь, полную всевозможных приключений. Странствовали по горам и лесам, дружили с отшельниками и горными монахами, спали, укрывшись одним одеялом, и называли друг друга братьями. Понимаешь, эти странствующие рыцари вносили в жизнь ощущение праздника, поэтому о них ходило столько легенд, о них рассказывали на перекрестках, на рынках и постоялых дворах. Каждому хотелось с ними подружиться или хотя бы перекинуться словом. Люди радовались, когда их встречали. Крестьяне и дровосеки приглашали их в дом, а хозяева трактиров и постоялых дворов угощали вином и рисом.

— Папа, а почему ты не пьешь вина, а только соленую воду в бутылках? — спрашивает Еремей.

— Видишь ли, у меня немного пошаливает печень. К тому же главное — не в вине, а в отношении к жизни. Без вина всегда можно обойтись.

— А почему мы с тобой больше не путешествуем?

— Наверное, потому, что у нас с тобой мало времени. Тебе надо готовиться к школе, ведь этой осенью ты идешь в первый класс. А я бываю занят на работе, да и дома достаточно дел.

— А помнишь, как мы раньше путешествовали?

— Конечно, помню, малыш, — Лев Валерьянович обнимает сына, как бы вспоминая вместе с ним то, что без него давно бы забылось и исчезло в глубине памяти…

В тот день они решили встать раньше всех и отправиться в путь ранним утром, но Еремей никак не желал просыпаться, и Лев Валерьянович с Устинькой долго трясли его за плечо и стаскивали с него одеяло, пока он наконец не приподнялся в постели и с сонной обидчивостью не посмотрел вокруг. «Скорее одевайся, соня несчастный!» — зашептала Устинька, напяливая на старшего брата майку, рубашку, походную куртку с капюшоном и до самого подбородка дотягивая застежку «молния». Брюки и резиновые сапоги Еремей надел сам. Сам же нахлобучил старую зеленую фуражку, в которой Лев Валерьянович вернулся с военной службы (служил он на Дальнем Востоке, в погранвойсках), и достал приготовленную с вечера суковатую палку, такую тяжелую, что идти с ней было гораздо труднее, но Еремей — как его ни уговаривали — не соглашался ее оставить. Лев Валерьянович по-походному пристроил за спиной рюкзак, а Устинька взяла корзину для грибов, и втроем они двинулись.

Утренний воздух был прохладен и влажен, даже как-то тяжел от напитанности влагой, как-то странно недвижим, мягок и пуст, и в тумане едва заметно розовела дорога, поблескивая надтреснутыми зеркальцами лужиц, кусты орешника едва удерживали на ветках снежные комья тумана, и узоры белой грибной плесени казались солью, рассыпанной в траве. Все причудливо смешивалось в их воображении, и соль и снежные комья, что-то непременно казалось чем-то, и они не успевали улавливать причудливые и волшебные сходства. Метнулась в еловых ветках белка, и Еремей закричал: «Смотрите!» Устинька нашла у болота болезненно-желтые, остро пахнущие цветы, нарвала целую охапку и уложила в корзину, а Еремей стал доказывать, что корзина нужна для грибов, и они чуть было не поссорились, но Лев Валерьянович их вовремя остановил, показывая на выплывающее из тумана лесное солнце. «Лесное солнце! Лесное солнце!» — закричал Еремей. Устинька засмеялась: «Может быть, тогда есть и полевое солнце? И речное? И озерное? И овражное?» Еремей рассердился, и они снова заспорили, но Лев Валерьянович помирил их, сказав, что солнце конечно же одно, но светит оно всюду по-разному: дробится и переливается в ветках деревьев, обручем раскачивается в речной воде и, словно лучик фонарика, прокрадывается в глухие овраги.

Детей охватило любопытство, и они побежали искать овраг, чтобы убедиться, действительно ли — как луч фонарика? И оказалось, да, действительно: узкий солнечный луч полоской скользил по оврагу, высвечивая горбатый муравейник, трухлявую корягу, прогнившую до фиолетовой черноты, и скользкий глинистый скат, размытый недавними дождями. В овраге нашли землянику, и каждый набрал по нескольку горстей, а затем Устинька наступила на «дедушкин табак», и из-под ее ног выпорхнул легкий серый дымок. «Что это?» — испугалась она. «Лесной старик курит трубку», — пошутил Лев Валерьянович. «Какой это старик? Леший?» — спросил Еремей, всегда любивший точные названия предметов. Лев Валерьянович задумался и осторожно попробовал ответить, что, пожалуй, и леший, а может быть, и… Как нарочно, ничего не приходило в голову, но в это время Устинька вскричала: «Старичок-лесовичок! Он такой маленький, весь из желудей и скорлупок!» — «Где ты такого видела?» — удивился Лев Валерьянович. «Сама придумала». — «А мы можем такого сделать», — предложил он, и они стали разыскивать прошлогодние желуди и скорлупки… Потом устроили привал, развели костер и позавтракали… Потом набрели на поляну белых грибов… Потом искупались в теплом лесном пруду и насухо вытерлись мохнатыми полотенцами… Потом нашли стог сена, разбежались и прыгнули в него — сначала Лев Валерьянович, а вслед за ним Еремей и Устинька, и у всех одинаково сладко сжалось и замерло вместе с остановившимся дыханием сердце, когда проваливались в обморочно душистую, резко пахнущую подопревшими цветами и травами, глухую от беззвучия бездну.

— И ты пожаловала! Прекрасно! Поздравляю! Давайте теперь вообще ночами не спать! — Лев Валерьянович как бы ждал появления дочери и поэтому обращается к ней с выражением полного бесстрастия, означающего, что его ничто уже удивить не может. — Тебе тоже захотелось пить?

Устинька стоит на порожке в ночной рубашке, кружева которой слегка замялись под подбородком, и виновато кивает:

— Да…

— Пожалуйста, вот тебе вода. Пей, — Лев Валерьянович протягивает ей кружку, и Устинька долго держит ее возле губ, не делая ни глотка.

— Я хочу послушать… про рыцарей.

— Опоздала, опоздала! — ликует Еремей. — Про рыцарей уже все рассказали. А тому, кто его не любит, папа вообще ничего не рассказывает. Проси прощения!

— За что? — Устинька словно бы пытается спрятаться за кружку с водой.

— Помнишь, что говорила?

— Это ты говорил, а не я.

— Все равно проси, — Еремей отнимает у сестры кружку, и, лишенная этой защиты, Устинька беспомощно смотрит на отца.

— Не надо никакого прощения. Я и так знаю, что ты меня любишь, — Лев Валерьянович рисует на листке смешную рожицу и показывает Устиньке, чтобы развеселить ее. — Такими мы бываем, когда попусту ссоримся. А про рыцарей я и в самом деле уже рассказал. Извини.

— Тогда расскажи про Амазонку.

— О чем рассказать?

— Про Амазонку.

— Где ты слышала это слово?

— Я слышала, как мама просила тебя рассказать про Амазонку, потому что это очень интересно.

— Не про Амазонку, а про амазонок, глупая! В Древней Греции так называли женщин-воительниц, которые умели скакать на лошадях, сражаться на копьях, были смелыми и ловкими. Амазонки ни в чем не уступали мужчинам-воинам и вели жизнь, полную приключений.

— Как рыцари? — спрашивает Устинька, стараясь хотя бы таким способом выведать то, что было известно брату.

— Да, они так же тренировали тело и закаляли дух, а хотя они оставались женщинами, им не хотелось ощущать себя изнеженными и слабыми хранительницами очага, они избегали будничной домашней работы и не подчинялись воле мужчин, часто побеждая их в сражениях. Они жили не чужой и навязанной им, а своей собственной, праздничной и счастливой жизнью. Скакали на лошадях, сражались на мечах и на копьях, — Лев Валерьянович искоса поглядывает на листочек с формулами, его мысли раздваиваются, и он начинает слегка повторяться. — На мечах и на копьях, — бормочет он, внося поправку в свои расчеты, и, словно очнувшись, спрашивает: — А почему вы до сих пор не спите? Интересно, а?

Дети молчат и не двигаются с места. Они готовы и дальше слушать рассказы об амазонках, но в то же время боятся, что их отправят спать, и их мысли тоже — раздваиваются.

— Интересно, интересненько… — Лев Валерьянович с головой уходит в расчеты, быстро заполняет листок формулами, но из карандаша выпадает сломанный грифель и скатывается на пол.

Еремей проворно наклоняется за ним.

— А наша мама похожа на амазонку? — шепотом спрашивает Устинька, не слишком уверенная, что эти два понятия можно поставить рядом.

— Похожа. Конечно, похожа, — отвечает Лев Валерьянович, снова вставляя грифель в карандаш.

…Когда они вернулись из похода, было уже далеко за полдень, и вместо лесного, дробящегося в ветках солнца в небе стояло раскаленное марево лугового солнца — даже не круглого и не похожего на обруч, а словно растекающегося слепящей лавой. Воздух горчил от дорожной пыли, и Еремей стал повторять: «Горчичный воздух! Горчит — значит горчичный!» — «Не горчичный, а горький, — поправила Устинька и со смехом добавила: — А если будешь спорить, мы тебе горчичник поставим». Лев Валерьянович первым толкнул калитку и с облегчением ощутил прохладную тень, начинавшуюся сразу же за забором, вдоль которого росли старые акации и орешник. Всю поклажу — рюкзак, корзинку и тяжелую суковатую палку — он переложил в одну руку, а свободной рукой слегка попридержал калитку, чтобы в нее по очереди вбежали дети. Затем он запер калитку на крутящуюся щеколду и стал бодрой рысцой догонять Еремея и Устиньку, чтобы Светочка — не дай бог! — не подумала, будто он устал (раз уж он сам устал, то как же он уморил детей!). Светочка встретила их на пороге сарайчика, служившего кухней, и сказала: «Обед готов. Где вы так долго?» И они стали рассказывать обо всем, что видели: о грибах, о землянике, о стоге сена. Светочка налила им воды, и они долго звякали ручным умывальником и вытряхивали из-под рубашек сухие травинки.

Обед действительно был готов и даже не успел остыть, как будто бы они вернулись точно к назначенному сроку, а если и опоздали, то всего лишь на минуту, показавшуюся матери такой нескончаемо долгой. Все четверо сели за стол, и протертый суп был удивительно вкусным — Лев Валерьянович съел две тарелки, и дети, глядя на него, азартно хрустели гренками. «Какие вы молодцы!» — сказала Светочка, как всякая мать умиляясь аппетиту своих детей, и Лев Валерьянович шутливо потупил глаза, словно бы желая, чтобы эта похвала распространялась и на него. «Нет, нет, а тебя мы хвалить не будем! — воскликнула Светочка с нежностью во взгляде и в голосе. — Твое поведение еще требуется обсудить». — «Пожалуйста, обсуждайте, — он сложил на груди руки с видом полного безразличия. — Может быть, рассказать биографию?» — «Не надо, — Светочка повелительным жестом отклонила его попытку. — Поведение товарища Н. представляется на сегодняшний день крайне неудовлетворительным». — «Это кто же здесь товарищ Н.?» — спросил Лев Валерьянович. «Товарищ Н. — это ты!» — засмеялась Светочка, ловким жестом убирая у него из-под носа пустую тарелку.

После обеда они уложили детей спать и вместе вымыли посуду (кухонной фартук Льву Валерьяновичу заменял в таких случаях белый лабораторный халат). На террасе стоял у них старенький диванчик с высокой спинкой, шкафчиками по бокам и зеркалом посередине, и они сели каждый под своим шкафчиком, Лев Валерьянович стал листать прошлогодний журнал, а Светочка вдевать нитку в иголку или иголку в нитку — она сама не понимала, чувствуя, что и он не понимает ни слова. «Товарищ Н., может быть, вы пододвинетесь немного поближе?» — спросила она, но он даже не пошевелился, выдерживая долгую, выжидательную паузу, и тогда она бросила в него подушкой и сказала, что племя амазонок объявляет войну трусливому племени мужчин. «Войну? — спросил он, не поднимая головы от страницы, и вдруг отбросил журнал в сторону, схватил жену в охапку и завел ей руки за спину. — Сдавайтесь, надменные амазонки!» — «Сдаемся», — пискнула она, даже не делая попытки освободиться. Потом они целовались, и их взлохмаченные головы отражались в зеркале старенького дивана… Потом о чем-то спорили… Потом ненадолго заснули и очнулись от сна, когда дети, одетые, уже стояли перед ними…

— Что происходит? Зачем ты поднял детей с постели? Ты опять морочишь им головы своими рассказами? Неужели ты не понимаешь, что они и так не высыпаются! Посмотри, какие у них круги под глазами! Еремей вскакивает ночью и бормочет какую-то несуразицу о странствующих рыцарях! Ты хочешь, чтобы дети выросли с расшатанной нервной системой?! — Светочка нервно кутается в халатик, ее рыжие волосы в беспорядке лежат на плечах, и она смотрит на мужа глазами, полными слез. — Тебе никого не жалко! Нет, тебе никого не жалко!

Она повторяет эту фразу настойчиво и упрямо, как бы заранее не принимая от него никаких оправданий.

— Да, мне никого не жалко! Да, да! Никого! — чувствуя невозможность с ней спорить, Лев Валерьянович как бы нарочно соглашается с любыми обвинениями, чтобы тем самым подчеркнуть их нелепость.

Светочка теряется, озадаченная этим признанием.

— Что ты говоришь, Лева!

— Я страшный человек, — не унимается Лев Валерьянович. — Разве не видно!

Светочка чувствует, что должна обидеться на мужа, но вместо этого прикрикивает на детей:

— Сейчас же спать! Оба!

— Я злодей и мучитель, — шепчет Лев Валерьянович, и Светочка, словно бы успокоенная чем-то в его голосе, терпеливо вздыхает:

— Хорошо, хорошо. Не забудь выключить лампу. — И, выстроив детей в затылок, уводит их с кухни.

III

— Лева, Лева, скорее сюда! Я заняла вам место! Идите! — Дуняша Дубова, работающая со Львом Валерьяновичем в одной лаборатории и прозванная сослуживцами Ду-Ду, издали машет ему рукой в красной вязаной рукавичке. Они только что взяли штурмом автобус — Дуняша с передней двери, Лев Валерьянович с задней, и вот теперь она держит для него местечко, прижимая ладонь к кожаному сиденью, а он — по закону распределения труда — прячет в карман два оторванных билета. Дуняша единственная в лаборатории любит  о б щ а т ь с я  со Львом Валерьяновичем, делая это как бы наперекор сослуживцам, считающим его человеком необщительным и странным, но Дуняша словно коллекционирует странные знакомства и намеренно окружает себя людьми, с которыми у нее, казалось бы, не должно быть ничего общего. Лев Валерьянович — один из таких, и Дуняша упрямо доказывает и себе и ему, что им судьбою назначено дружить и понимать друг друга. — Наконец-то вы сели, а то я беспокоилась, как бы не заняли ваше место. Правда, сегодня удивительный снег? Когда я вышла из дома, я чуть было не провалилась в сугроб, а мой муж с трудом открыл дверцы гаража. Говорят, такого снега не было уже много лет.

Чувствуя, что с ним начинают  о б щ а т ь с я, Лев Валерьянович теряется и ничего не может ответить.

— Да, да, — только и говорит он, делая вид, что тоже радуется удивительному снегу.

— А что вы читаете? — спрашивает Дуняша, заметив у него в портфеле книгу с закладкой.

— Так… о Древнем Риме, — Лев Валерьянович закрывает портфель, чтобы Дуняша не подумала, будто ему интереснее читать книгу, чем разговаривать с ней.

— Вот видите, какой вы образованный человек, — Дуняша больше всего любит объяснять Льву Валерьяновичу, к а к о й  он. — Я всем это говорю, даже моему мужу. А муж, вы представляете, к вам ревнует! Сегодня он высаживает меня на остановке, где мы с вами встречаемся, а сам мучается от ревности. Разве это не смешно!

Лев Валерьянович кротко улыбается, как бы поддерживая мысль о том, что ревновать к такому человеку, как он, в высшей мере смешно и нелепо.

— Хотя вы чем-то напоминаете моего мужа. Такой же странный, молчаливый, загадочный, но у нас с вами особые отношения. Вы согласны — особые?

— Да, да, — Лев Валерьянович соглашается со всем, что говорит Дуняша, но для общения этого мало, и она терпеливо внушает ему:

— Нет, вы не должны соглашаться сразу. Может быть, вы воспринимаете все по-своему, иначе, чем я. Не бойтесь со мною спорить. От этого наши отношения не пострадают. Спорьте, спорьте!

У Льва Валерьяновича под зимней шапкой выступает испарина.

— Как-то не получается… извините.

— Какой вы сегодня скучный! — вздыхает Дуняша. — Я вас просто не узнаю. Впрочем, вы не виноваты, это я так… Мне самой последнее время скучно! Очень скучно жить.

Дуняша рассматривает бледные косточки пальцев, просвечивающие сквозь вязаную рукавичку.

— А знаете, почему так происходит? — Лев Валерьянович воодушевленно кладет свою руку в перчатке на руку в вязаной рукавичке.

— Интересно, почему же?

— Потому что мы живем одним способом жизни, не подозревая, что их — тысячи! Мы просто не нашли еще своего собственного способа! Он есть, но мы его не нашли!

— Где же его найдешь? — неуверенно спрашивает Дуняша.

— Хотя бы в книгах. Если вы будете внимательно их читать, то извлечете такие богатства… — Лев Валерьянович открывает портфель и достает книгу с закладкой. — К примеру, что такое римский способ жизни?

— Юлий Цезарь, гладиаторы, я точно не помню… — смущенно признается Дуняша.

— Разве в гладиаторах дело? — Лев Валерьянович листает прочитанные страницы. — Римский способ жизни заключается в том, чтобы каждое желание стремиться осуществить тотчас же при его возникновении. Отсюда и происходит знаменитая римская деловитость. Нам кажется удивительным и непонятным, что Юлий Цезарь мог одновременно диктовать письма, принимать послов и так далее. На самом же деле это лишь самое обычное проявление римской деловитости, которой нам сейчас так не хватает. Много ли мы успеваем за день? Работа, магазин, отдых у телевизора — вот и все. Остальные наши желания остаются неосуществленными, порождают скуку, тоску и уныние. А между тем, если овладеть римским способом жизни, можно осуществить множество самых разных желаний.

— И стать счастливым? — спрашивает Дуняша.

— Это сложный вопрос. Счастье тоже бывает разным, — Лев Валерьянович смотрит в окно, не пропустили ли они остановку. — Во всяком случае, с помощью римского способа легче всего подняться по служебной лестнице и преуспеть в работе.

— А вы чем-то похожи на Юлия Цезаря, — задумчиво произносит Дуняша, как бы пользуясь привилегией говорить то, что никому, кроме нее, не придет в голову…

Это счастливое чувство он испытал однажды и затем — по прошествии многих лет, — возвращаясь к нему, спрашивал себя с суеверной боязнью ошибиться, а было ли оно именно счастьем, именно настоящим и — счастьем? Было, конечно, было, именно счастьем, и ничем другим, и хотя память отказывалась восстановить его во всей полноте, как бы перенеся из прошлого в настоящее, восстанавливались сопутствовавшие ему признаки: ясный мартовский день, привкус талого снега в воздухе, грифельно-серая оплывшая лыжня, одиноко тянувшаяся вдоль решеток бульвара, и сверкавшие на солнце плафоны уличных фонарей, над которыми поднималась испарина. Еремей с утра просил покатать его на санках, ссылаясь на давнее обещание, которое Лев Валерьянович якобы дал, но не выполнил. Сам Лев Валерьянович этого обещания не помнил, а главное, он был завален срочной работой: ему нужно было  н а й т и  и д е ю. Не составить многостраничный отчет, не подготовить конспект выступления, а — найти идею. Идею технологии, которую разрабатывала их лаборатория. До сих пор все заказчики пользовались старой технологией, но она была громоздкой и включала несколько лишних звеньев, а следовательно, требовала лишних производственных операций и материальных затрат. Поэтому в лабораторию пришел запрос на новую технологию, и вот Лев Валерьянович на все выходные обложился книгами, заправил чернилами авторучку и стал думать над идеей. Не то чтобы ему это персонально поручили, но он сам — хотел. Им овладел спортивный азарт, и он словно предчувствовал, что идея должна родиться именно у него. Обложился книгами, заправил авторучку, и тут Еремей с его просьбой!

Лев Валерьянович терпеливо подвел сына к окну, показал на термометр и объяснил, что на улице ноль градусов, а при этой температуре снег превращается в воду, следовательно, по всем законам физики ни на каких санях кататься нельзя. Но Еремей больше напирал не на физику, а на обещание Льва Валерьяновича, и тот наконец сдался. Махнул рукой и сдался. Достал с чердака санки, одел сына, нахлобучил ему на голову шапку и вывел на бульвар. Еремей уселся в сани, Лев Валерьянович потянул за обтрепанную веревку и — быстрей, быстрей — побежал. И вот тут-то стали возникать перед глазами  п р и з н а к и, и он увидел лыжню, решетки бульвара, плафоны уличных фонарей, почувствовал привкус талого снега, и досадливое сожаление — мол, отрывают от стола, не дают сосредоточиться — бесследно исчезло. Лев Валерьянович забыл о срочном задании, о необходимости искать идею и стал радоваться радостью Еремея, несущегося по бульвару в санях. Мимо осевших мартовских сугробов, присыпанных сверху крошевом льда, мимо голых деревьев с заиндевевшими бороздками коры, мимо детских качелей и каруселей. И идея внезапно родилась сама, без всяких усилий с его стороны, — Лев Валерьянович даже не понял, как это случилось. Он словно и не ощущал в себе никакой идеи, даже не подозревал о ней, а она уже была, находилась в нем и жила собственной жизнью, как пойманная рыба в садке. И вот он словно просунул руку и почувствовал: есть! У него голова закружилась от счастья. «Папа, асфальт! Папа, останови!» — кричал сзади Еремей, а он не слышал и не замечал, что снежный наст уже кончился и он тащит сани по оттаявшему асфальту.

На следующий день Льва Валерьяновича — наполовину всерьез, наполовину шутя — поздравляли, и он не уставал рассказывать, как родилась в нем идея. И все вокруг удивлялись, все радовались вместе с ним, испытывая желание потрогать Льва Валерьяновича, благоговейно прикоснуться к нему, словно бы к некоему предмету, побывавшему в космосе. Лев Валерьянович принимал это как должное, радовался и удивлялся вместе со всеми, будто бы он сам для себя был неким загадочным предметом. «Катал сынишку на санках. По бульвару. И вдруг чувствую…» — в сотый раз рассказывал он, и с каждым разом этот счастливый миг — вдруг! — отдалялся, рассеивался и, словно снег в воду, превращался из настоящего в прошлое. Ближе к середине дня Льва Валерьяновича стало преследовать странное чувство тоски и опустошенности, ему, имениннику, вроде бы совершенно неподобавшее, и он незаметно выскользнул в коридор, затем — на лестницу и, убедившись, что рядом никого нет (все поднимались и опускались в лифте), прижался лбом к холодной стене и затрясся, затрясся в немой лихорадке. Что происходило с ним в эту минуту, он не знал и не хотел ничего себе объяснять. Вернувшись в лабораторию, он сел за рабочий стол и занялся обычными делами. Но когда его снова просили рассказать, как родилась идея, Лев Валерьянович замолкал и больше ничего не рассказывал.

— Товарищ Зимин, если вы не очень заняты, прошу вас зайти ко мне, — у стола Льва Валерьяновича останавливается заведующий лабораторией Абакар Михайлович и, выдержав некоторую паузу, подтверждающую значительность его просьбы, удаляется в кабинет. И эта пауза, и выражение «не очень заняты», употребленное в ироничном смысле, убеждают Льва Валерьяновича, что его ждет очередной нагоняй. Абакар Михайлович относится к тому разряду руководителей, которые стремятся воздействовать на подчиненных силой личного примера. Он сам налаживает приборы, следит за ходом реакций и даже моет пробирки и колбы, если девочки-лаборантки делают это лениво и неохотно. Поэтому слово «абакар» служит в лаборатории единицей для измерения работоспособности. Работоспособность Льва Валерьяновича оценивается сослуживцами в минус четыре абакара, и он чаще других получает выговоры и нагоняи. — Товарищ Зимин, что у вас лежит в выдвижном ящике?

Абакар Михайлович задает этот вопрос с выражением печального всеведенья, к которому признания подчиненного уже ничего добавить не смогут.

— В выдвижном ящике? Тетради, карандаш, ножницы… — Лев Валерьянович начинает перечислять предметы с самого безопасного для себя конца.

— А еще?

Абакар Михайлович так же печально и обреченно смотрит в окно.

— Еще? Всякие мелочи…

— Интересно, а какую книгу вы держите там в раскрытом виде?

— Я читаю только во время обеденного перерыва, — спешит оправдаться Лев Валерьянович.

— И все-таки — какую? Дюма? Сименона? Агату Кристи?

Лев Валерьянович медлит с ответом, не зная, зачем понадобилось это уточнение.

— Дюма… — неуверенно признается он.

— Ничего подобного. Вы читаете более серьезную литературу. Но, к сожалению, она не имеет никакого отношения к вашей специальности, — Абакар Михайлович выдвигает ящик собственного стола и достает книгу, которую недавно читал Лев Валерьянович. — Я специально взял это в библиотеке. «Очерки истории итальянской культуры». Скажите, зачем вам это понадобилось? Может быть, вы собираетесь перейти в Институт культуры? Что ж, я бы охотно содействовал…

Лев Валерьянович понимает, в чем смысл этого зловещего намека.

— Нет, нет, спасибо. В Институт культуры я не собираюсь. Совсем не мой профиль.

— Какие же проблемы близки вашему профилю? — Абакар Михайлович как бы готов расширить рамки своего содействия.

— Человечество еще не приступило к их научной разработке.

— И все-таки? Если не секрет?

— Способы жизни, — доверительно сообщает Лев Валерьянович, и его большое лицо краснеет. — Когда люди окончательно потеряют умение жить, целые институты будут изучать способы жизни древних греков, арабов и персов. Но боюсь, что будет уже поздно. Мы научимся создавать совершенные машины, поднимемся в космос и опустимся в недра земли, но, если мы не спохватимся вовремя, мы утратим нечто гораздо более ценное: искусство жить. Посмотрите, как мы живем сейчас, как встречаем гостей, как справляем праздники! Садимся за стол, включаем телевизор, — разве это праздник?! А как мы отдыхаем после работы? Домашние тапочки, газеты, — разве это похоже на отдых?! Мы потеряли вкус к приключениям, к игре, к риску. Если дома мы ничего не делаем, то мы именно ничего не делаем, а знаете ли вы, что когда-то существовало «прекрасное ничегонеделанье»?

— Лично я не знаю, — Абакар Михайлович как бы на собственном примере убеждает подчиненного не доверяться слишком опасному знанию.

Но Лев Валерьянович не слышит угрожающего предостережения начальника.

— Состояние «прекрасного ничегонеделанья» возникало в минуты полного покоя, когда человек оставался наедине со своими мыслями, или раскрывал томик любимого поэта, или любовался ночной луной, сидя в венецианской гондоле, — с упоением рассказывает он, и ему кажется, что он сам окутан облаком лунного света и с томиком любимого им Петрарки сидит на корме гондолы…

Однажды во время командировки его повезли на ночную рыбалку, — стояли северные белые ночи, по-июньски светлые, прозрачные, фосфорические, и наконец наступила пора, когда березовые листья достигли размера пятикопеечной монеты: это означало, что должен начаться клев, и хотя Лев Валерьянович никогда не увлекался рыбалкой, его тоже уговорили поехать, снабдили удочкой и дали телогрейку, чтобы не замерзнуть на озере. Поздно вечером они погрузились в лодку и отчалили. Лев Валерьянович сидел, закутавшись в телогрейку, смотрел, как раскачивается на волнах странная розовая луна, и отчерпывал консервной банкой воду. Вскоре они причалили к островам и развели костер, дым от которого стлался по береговому откосу, по низким прибрежным зарослям и исчезал в дали затихшего озера. Рыбаки заварили чай и разлили по кружкам. Льву Валерьяновичу досталась самая большая кружка, и, чтобы не обжечься, он придерживал ее, спрятав руки в рукава телогрейки, и маленькими глотками отхлебывал чай. Желание спать прошло, и он отправился бродить по островам, только-только покрывавшимся зеленью, и ему захотелось поймать в себе чувство, что это — именно северная белая ночь (настоящая!) и он сейчас далеко от дома, на каких-то островах, с какими-то людьми…

«Лев Валерьянович!» — издали позвали его, и он поспешно повернул назад. Когда он вернулся к костру, все уже сидели в лодке, а озеро словно распахнулось и зарозовело от солнца. «Скорее, мы вас ждем», — сказали ему, и Лев Валерьянович спрыгнул в лодку, ему дали весло, и он оттолкнулся от берега. Лодка мягко двинулась, и Лев Валерьянович снова устроился на корме. Рыбаки размотали леску и забросили удочки сначала, недалеко от берега, затем — подальше, затем — опять у самого берега. Солнце поднималось выше, и озеро все больше распахивалось и розовело, над водой скользил утренний пар, и порою нельзя было понять, плыли они или стояли на месте. «Как хорошо!» — подумал Лев Валерьянович, с удивлением осознавая, что он — это именно он, и все это с ним действительно происходит, и есть это озеро, это утро. «Как хорошо!» — сказал он, с удивлением слыша свой голос, и ему улыбнулись, что-то ответили, и Лев Валерьянович ощутил мгновенный и головокружительный восторг при мысли о том, как он любит сейчас этих людей, это озеро, эту жизнь…

— …вас уволить, — долетают до него слова Абакара Михайловича, и Лев Валерьянович вздрагивает от неожиданности, и его счастливое видение — луна, гондола, томик Петрарки — сейчас же рассеивается.

— Простите… — переспрашивает он с выражением подчеркнутого внимания к словам начальника.

— Я говорю, что вас давно следовало бы уволить! Уволить, вам ясно?! Мне надоело все делать за вас! Может быть, заявление вы напишете сами?! — Абакар Михайлович протягивает ему лист бумаги, и Лев Валерьянович, пошатываясь, выходит из кабинета.

IV

— Левушка, встань. Прошу тебя, на нас оглядываются. Встань, ты замерзнешь! Немедленно встань, иначе тебя заберут в милицию! Левушка, умоляю, ты слышишь?!

За метро, в заснеженном сквере, чуть поодаль от протоптанной в сугробах дорожки, по которой гуськом вытягиваются прохожие, лежит до бесчувствия пьяный Лев Валерьянович Зимин, а над ним склоняется Светочка и отчаянно пытается привести его в чувство.

Светочка недавно вернулась с работы, услышала телефонный звонок, подняла трубку и узнала, что ее муж здесь лежит. «За метро, в парке, возле детской площадки», — сказали соседи, пожилые муж и жена, гулявшие вечером в парке и видевшие, как Лев Валерьянович взбирался на ледяную горку и, распугивая детей, катился вниз. Затем, по словам соседей, он долго приставал к прохожим, требовал, чтобы ему выдали ружье в тире, рвался в кинотеатр на удлиненную программу и, наконец, затих, привалившись спиною к уличному фонарю. Услышав об этом, Светочка бросила сумки, не раздеваясь помчалась на розыски, и вот она склоняется над мужем, раскинувшим руки в блаженном сне, трет ему снегом лицо и отчаянно шепчет:

— Левушка, милый, очнись же! Мне одной тебя не поднять! Господи, что за мучения! Проснись ты, я говорю!

Лев Валерьянович открывает глаза и шарит рукою вокруг себя.

— Где я?

— Ты со мной, Левушка, ты со мной. Просто ты немного выпил и с непривычки опьянел. Сейчас мы пойдем домой, и все будет хорошо. Ты примешь ванну, согреешься, ляжешь в постель. Все будет хорошо, вот только попробуй встать! Держись за меня! Крепче! — Светочка подхватывает мужа под мышки и изо всех сил пытается поднять. — Так… еще немножечко… так…

Оказавшись в сидячем положении, Лев Валерьянович обнимает знакомый фонарь и выразительно грозит жене пальцем.

— Я требую, чтобы меня пустили. Не имеете права. Где у вас тут начальство?

— Какое начальство, Левушка? — спрашивает жена, готовая снова подхватить его, если он будет падать.

— Начальство, — упрямо настаивает Лев Валерьянович. — Я требую, чтобы меня пустили на последний сеанс…

— Левушка, дома. Сегодня показывают твою передачу, «В мире животных». Ты же любишь «В мире животных»? Вот и пойдем… тихонечко… тихонечко… а то опоздаем.

Светочке удается поставить мужа на ноги, и они вместо выбираются на дорогу. Светочка поправляет на муже кашне, натягивает на руки перчатки и вытряхивает из карманов снег.

— Я кинто, — говорит Лев Валерьянович, как бы на всякий случай предупреждая жену о том, что могло бы послужить объяснением его необычных поступков. — Я гуляю и пью вино. Точка. Больше я ничего не знаю.

— Конечно, Левушка, конечно. Плюнь ты на эти неприятности. У кого их нет! Если из-за всякой ерунды расстраиваться… — Светочка принимает объяснения мужа лишь в той степени, в какой это нужно для его спокойствия.

— Я кинто, — настойчиво повторяет Лев Валерьянович.

— Да, да, понимаю, — Светочка кивает головой, как бы обещая соглашаться со всем, что говорит муж.

— Я кинто. И не надо трогать мой темперамент, — угрожающе шепчет Лев Валерьянович.

После разговора с начальством он долго пребывал в странном оцепенении, молчал и вздрагивал, если к нему обращались, забывал здороваться с сослуживцами и отсутствующе улыбался, встречая в коридорах знакомых. Вся лаборатория единодушно считала, что он болен, в шоке, в состоянии транса и, избегая его травмировать, наводила справки у вездесущей Ду-Ду: «Как он сегодня? Получше?» Прежде чем ответить, Дуняша Дубова осуждающе смотрела на дверь Абакара Михайловича, затем с сомнением разглядывала столпившихся вокруг сослуживцев и с горечью произносила одну и ту же фразу: «А вам-то что?!» — «Мы тоже… мы сочувствуем… мы хотим помочь…» — уверяли ее все, добавляя при этом, что Лев Валерьянович никакой угрозы для общества не представляет, просто он мягкий человек, рассеянный, неорганизованный, со слабым характером, и, если потребуется, они готовы взять его на поруки. Это-то и вывело Льва Валерьяновича из оцепенения. Услышав разговор сослуживцев, он с угрожающей решительностью поднялся со стула, затряс в воздухе пальцем, промычал: «Не нуждаюсь. Спасибо. Хватит» — и с этих пор стал вести себя крайне дерзко, вызывающе и заносчиво.

Прежде всего он ворвался в кабинет Абакара Михайловича. «Я вам не девочка-лаборантка, чтобы выполнять подсобную работенку! — закричал он срывающимся голосом, и от собственной смелости у него зазвенело в ушах. — В университете я выступал на Ломоносовских чтениях, я получил диплом с отличием, меня посылали в Венгрию на слет молодых ученых. Я творческая личность! Творческая, и хочу заниматься настоящими проблемами!» Абакар Михайлович слегка побледнел и на всякий случай отодвинул подальше от подчиненного тяжелое пресс-папье. «Хорошо, мы учтем ваше пожелание, — ласково сказал он и, нажав кнопку звонка, вызвал секретаршу: — Верочка, проводите, пожалуйста…» После этого случая Лев Валерьянович обрушился на сослуживцев, обвиняя их в том, что они целыми днями решают кроссворды, устраивают в курилке шахматные баталии и вместо химических реактивов держат в колбах сухое вино. А когда в буфете ему подсунули прокисшую сметану, Лев Валерьянович ударил кулаком по прилавку (от этого удара даже подскочила тарелка с мелочью) и сказал, что злосчастную сметану он отправит на дегустацию в народный контроль.

Столь же неожиданно изменилось и его поведение дома. Однажды, войдя в прихожую, Лев Валерьянович отшвырнул ногой домашние тапочки, скомкал и засунул в шкаф кофту, а тренировочные брюки велел жене пустить на тряпки. Если раньше он только подстраивался под жизнь кинто, то теперь чуть ли не каждый вечер пропадал в дешевом ресторанчике, где называл швейцара шефом, протягивал гардеробщику тощее демисезонное пальтецо, причесывался у засаленного зеркала, а затем с рюмкой ходил меж столиков, произносил длинные и неуклюжие тосты и, обращаясь к полупустому залу, кричал: «Да здравствует солнечная Грузия!.. От нашего стола вашему столу!.. Ура!..» Официанты выводили его под руки, добрый гардеробщик отыскивал у него в карманах номерок, одевал его как ребенка, обматывал вокруг шеи шарф и, чтобы не слетела шапка, завязывал тесемки под подбородком. Швейцар распахивал в морозную ночь дверь, и Лев Валерьянович хищно бросался ловить такси, одиноко мерз на трамвайной остановке и, наконец не выдержав, совал прохожему записную книжку, просил набрать домашний номер и вызвать жену. «Предупредите, что от Левы… Она поймет», — стучал он в стекло телефонной будки, и когда Светочка — в пальто, накинутом поверх халата, — приезжала за ним, падал перед ней на колени и плакал от благодарности. Светочка всякий раз собиралась что-то сказать, но сдерживала себя и молчала. Сдерживала и молчала. Сдерживала и…

— Что это за чемоданы?! Что за идиотские чемоданы?! Откуда?! Как они здесь оказались?! Что за чемоданы, я спрашиваю?! — Лев Валерьянович растерянно стоит посреди комнаты, голова обмотана полотенцем, в руке аптечная склянка с каплями, а перед ним выставлены в ряд три чемодана, два совсем новых, на «молниях», с кожаными ремнями, третий же старый, допотопный, на замках. Он толкает чемоданы ногой, и они валятся друг на друга. — Цирк!

— Лева, мы уезжаем. Насовсем. Извини, — Светочка закрывает дверь в другую комнату, где в это время находятся дети. — Жить мы с тобой не можем.

Лев Валерьянович еще туже стягивает на голове полотенце.

— Куда? Куда вы уезжаете?

— Неважно… — Светочка снова выстраивает в ряд чемоданы.

— Нет, все-таки?! Могу я знать?

Лев Валерьянович опрокидывает в стакан аптечную склянку, как бы показывая, что теперь ему требуется гораздо большая доза успокоительного.

— Туда, где ты нас не найдешь, — произносит Светочка с непривычной резкостью в голосе, как бы вовсе и не собираясь его успокаивать.

— Так… — Лев Валерьянович пытается освоиться с этим новым для себя положением. — И что же послужило причиной?

— Излишний вопрос. Ты сам прекрасно знаешь.

— Я могу знать одно, а ты можешь думать совершенно другое. Поэтому попробуем выяснить. Чем я, так сказать, не угодил?

Лев Валерьянович садится на один из чемоданов (старый, с замками), забрасывает ногу на ногу и сцепляет на коленях пальцы.

— Выяснять мы ничего не будем. Сейчас не время… — Светочка терпеливо ждет, когда он встанет.

— И все-таки? — повторяет Лев Валерьянович свою излюбленную фразу.

— Хорошо, я скажу. Эти твои способы… эти твои способы… — чувствуя подступившие слезы, Светочка неестественно широко раскрывает глаза, чтобы не потекла краска.

— Ты имеешь в виду… — Лев Валерьянович осторожно приподнимается с чемодана.

— Да, да, да! Ты перепробовал уже все! Византийский, итальянский, африканский, египетский! Все, кроме одного, — человеческого!

— Извини, я действительно вел себя последнее время… эти рестораны… Извини, пожалуйста, — оправдывается Лев Валерьянович.

— Нет, Лева. Я устала.

— Может быть, мы все поправим?

— Сомневаюсь. Нет.

— Куда вы все-таки едете? Я вас так не отпущу.

Лев Валерьянович заслоняет собой чемоданы.

— Отпустишь, Лева, — впервые за весь разговор она улыбается ему мягкой улыбкой, словно бы заранее благодаря за то, что он тоже не выдержит и уступит…

Оставшись один, Лев Валерьянович долго смотрел на разбросанные вещи, раскрытые шкафы и выдвинутые ящики буфета, затем потянулся, чтобы поправить завернувшийся угол лежавшего на полу ковра, и почувствовал обморочный провал в сердце: «Уехали. Навсегда». Он подбежал к окну и, опершись руками о подоконник, стал вглядываться в прогалины заиндевевшего стекла, словно бы в окуляры расфокусированного бинокля: «Номер такси. Записать. Скорее», но машина уже отъехала, и Лев Валерьянович упал локтями на подоконник, уронил голову и обхватил ее ладонями, как бы выкорчевывая из собственного тела: «Что я наделал! Что я наделал!» Так просокрушался он несколько дней, почти не выходя из дома и с маниакальной настойчивостью кружа вокруг телефона: «А вдруг…» После этого сам стал звонить знакомым и спрашивать, нет ли у них его жены. Перебрал всех, и близких и дальних, и все отвечали одно и то же: нет, не появлялась и не звонила. Лев Валерьянович благодарил, извинялся и с каждым разом все медленнее опускал на рычаг трубку. Наконец он понял, что звонить безнадежно. Понял и протрезвел. И точно так же, как тогда на бульваре, в нем неожиданно родилась идея, сознание сейчас вытолкнуло: Соломбала! Да, да, конечно, Светочка давно собиралась в Соломбалу, и вот — нет худа без добра — выдался случай. Поссорилась с мужем, решила проучить, а заодно наведаться в родные места. Какова тактика! Чисто женский расчет! А он-то ломал голову, дуралей несчастный! Ему сейчас же надо ехать в Соломбалу! Брать чемодан и ехать! Сейчас же!

Лев Валерьянович достал чемодан (слава богу, на антресолях нашелся четвертый), уложил вещи и отправился на вокзал. Отправился вслепую, не зная расписания поездов, но оказалось — бывают же совпадения! — попал в самую точку. Поезд на Архангельск отходил через полчаса. Билеты в кассе — были… Он отыскал купе, устроился, раздвинул оконные занавески, и лишь только поезд тронулся, стал  у з н а в а т ь  платформы, шлагбаумы, перелески — вообще все узнавать, как будто бы прошлое вновь становилось настоящим (вода превращалась в снег), и он, бородатый аспирант, ехал бродяжничать на север, и там ждала его встреча со Светочкой. Именно с той, которая на лавочке городского парка готовилась к экзаменам и которой он улыбнулся широко и открыто… А может быть, к нему вернулось то утро, когда он повел детей в лес и они с разбегу прыгали в душистый стог сена, или он плыл по утреннему озеру со скользящим над водой паром? А может быть, он сам к себе вернулся — тот, давнишний, молодой и счастливый?..

— Глупенький, с чего ты взял! Как тебе в голову только пришло! Я вовсе и не собиралась ни в какую Соломбалу! Мы прожили несколько дней у подруги, соскучились и примчались. У подруги, неподалеку. На такси это десять минут. Шофер даже рассердился… — Светочка, одетая по-домашнему, на груди кухонный фартук, руки в муке, встречает Льва Валерьяновича у порога, а из комнаты к нему с криками выбегают Еремей и Устинька. — Подождите, ваш папочка весь холодный, он только что с Севера! — смеется Светочка, и Лев Валерьянович тоже смеется, по очереди целуя детей.

— Ладно, ладно, с вами мы еще разберемся…

— Что же ты там делал, бедненький? — Светочка ждет, когда и до нее дойдет очередь, заранее подставляя щеку для поцелуя.

— Ходил, бродил… — Лев Валерьянович целует жену.

— Нашел что-нибудь? — спрашивает Светочка уже из кухни, открывая духовку газовой плиты и проверяя, успели ли подрумяниться пироги.

— Новый способ жизни. Человеческий, — говорит Лев Валерьянович так тихо, чтобы она не услышала.

— Что, что? — переспрашивает Светочка.

— Способ жизни, — повторяет он, из суеверия не добавляя последнего слова.

ДАЧНЫЕ МЕСЯЦЫ