Погас свет.
Град. Ледяные комочки, странный летний сахар. Бьет, барабанит по стеклам.
Капает вода с потолка, течет из-под рам – старый дом не рассчитан на такую бурю.
Мыши забегали, лезут наверх по лестнице; наверное, заливает подвал; сколько же их!
Первобытный огонь бросает долгие тени – бабушка на первом этаже зажгла свечу.
Вроде бы множество людей вокруг, в соседских домах. Но они с бабушкой наедине с ветром, мглой и дождем.
Обычно Кирилл чувствовал, что бабушка Лина знает, где он в доме, держит его в поле рассеянного, но чуткого внимания; сейчас это поле исчезло. Бабушка Лина ходит со свечой, снова проверяет шпингалеты. Ее фигура отражается в запотевших стеклах. Она движется как лунатик.
Удар – разлетелось окно, выбитое ветвями яблони. Свеча упала из бабушкиных рук, покатилась по полу, но не погасла. Бабушка схватила кухонный поддон, закрыла пролом, словно ждала, что снаружи кто-то полезет. Он поднял свечу, не чувствуя, как горячий воск обжигает пальцы, и встал за ее спиной. В соседнем окне отразилось свечное пламя – но не узким, острым язычком, а светящимся радужным шаром. Бабушка вздрогнула – и стала отступать, держа перед собой поддон как щит: она в страхе защищалась от этого мерцающего шара.
Ветер влетел в разбитое окно и погасил свечу; шар света, отраженный в окне, исчез.
Бабушка Лина осела на пол. Кирилл бросился к ней. Дыхание было слабым, тихим, но легким и чистым, словно дышала не старая, болеющая астмой женщина, а та маленькая девочка, которой она когда-то была.
Минута. Вторая. Третья. Дыхание не менялось.
Он заметил на стене белый шкафчик с домашней аптечкой; в голове возникло бледное слово «обморок», а потом – резкое, пахучее, молодцеватое «нашатырь».
Кирилл поднес смоченную нашатырем ватку к носу бабушки. Он вспомнил, как бабушка выводила нашатырем застарелые пятна, чистила серебряное кольцо, сводя патину. Он верил тогда в эту жидкость, как алхимик, верил, что она изгонит из бабушки то, что вселилось в нее и не дает дышать полной грудью. И нашатырь не подвел, бабушка открыла глаза, отвела его руку с ватой, слабо проговорила:
– Хватит, папочка, хватит, жжется…
Кирилл тогда не заметил этого «папочка», оно прозвучало для него как «лапочка» – бабушка называла его так, когда он делал что-нибудь слишком рьяно, теряя за усердием изящество и точность; лапочка. Он был слишком рад, чтобы разобрать, что слышал П вместо Л.
– Принеси, пожалуйста, воды, – попросила бабушка; если бабушка, как всегда, вежлива, значит, она полностью пришла в сознание, сгинул ее странный страх.
Кирилл помог ей подняться. Он хотел спросить, почему бабушка испугалась светящегося отражения в окне, но ощущал, что она не хочет вопросов.
– Я пойду спать, – сказал он и поцеловал ее в щеку.
– Иди, мой хороший, – сказала она нежно. – Буря стихает.
Он закрыл за собой дверь.
Дождь уже не хлестал, а стучал дробно, ровно; из его звуков ушло неистовство. Кирилл устал, будто ураган возносил его в воздух, бросал оземь, разламывал, скручивал, стегал внезапными порывами. Мускулы ныли. И Кирилл понял, что прожил эту бурю вместе с яблонями; мыслью и чувством боролся, подпирал стволы, удерживал ветви; все силы были исчерпаны, и телесные, и душевные. Не расстилая постель, он повалился на свой диван в углу и уснул; вода гулко падала в дождевые бочки; он чувствовал, как натяжены их металлические обручи.
Кирилл спал без сновидений – на них тоже нужны силы; провалился в глубину несуществования.
Он проснулся ближе к полудню; открыв глаза, прислушивался к телу, ставшему пустым и новым, будто необжитым еще.
Когда он вышел на крыльцо, ему показалось, что он еще спит и поэтому шагнул в хаотический мир, где вещи еще не успели вернуться в состояние яви, занять свои места, собраться в привычный порядок.
Выход с крыльца преграждали ветви упавшей яблони. На месте крон и стволов зияла пустота, будто кто-то зловещий изъял их, утащил в другое измерение, вынув тем самым привычные подпорки зрения, сознания, памяти.
Из разломленных стволов вытекал, пенясь, сок, но листва уже увяла; еще вчера она была исполнена жизни, а теперь жизнь ушла – вся и сразу. Только сбитые ветром яблоки блестели в траве, омытые дождем.
У забора повалило тополь. Его листва, пусть прореженная, осталась глянцевитой, упругой. Казалось, если тополь поднять – он легко врастет на прежнее место. Яблони, истощенные созреванием яблок, погибли мгновенно, а неплодоносное дерево оказалось более стойким; какой-то отвратительный закон жизни открылся Кириллу в этом.
В саду все было порушено. Пленка парников, которую кропотливо штопали, берегли, разлетелась лоскутьями. Снесло смородину, сливы, только мелкий, злой крыжовник уцелел, вцепился в колючие ветки. Грядки размыло, из земли торчали жалкие, детские тельца недозрелой моркови, репы, свеклы. Огуречные плети были вбиты в грязь; младенческие – еще вчера в серебристой испарине рождения, в нежном пушку, – маленькие огурцы плавали в грязных лужах.
Соседи не успели вчера снять белье с веревки. Теперь старое ситцевое платье с пунцовыми розами висит на заборе, детские распашонки белеют в траве, словно свидетельства отчаянного бегства: кто-то спасался во мраке, а по пятам неслась погоня, бесы ночи; взвихренный след этой погони еще читался в воздухе, ощущался ноздрями.
Только теперь Кирилл заметил, что в промытом после грозы, родниковом воздухе пахнет гарью; над деревней поднимался дымок дотлевающего пожарища.
Он понял, из какого места тянет дымом, чей дом сгорел.
Дом Старшины, недавно оставшийся без хозяина.
Кирилл и десятилетия спустя помнил давно умершего старика так, будто вчера видел.
Был вокруг Старшины особый, запоминающийся ореол.
Хотя роста он был среднего, фигура ничем не примечательная, лицо обычное, ну рябое, так мало ли рябых; одежда слегка неопрятная – пуговица оторванная, манжеты на рубашке протертые, пятно на штанине, – так многие деревенские мужики ходили.
Но все в деревне и на дачах знали, что дважды представляли его к Герою и дважды не дали Золотой звезды. Орденами и медалями, что имелись в избытке, он не форсил, в коробке под верстаком держал; не показывал зазря никому – свое, кровное, – но и значения особого не придавал. Не звали его выступить перед пионерской дружиной и венок к обелиску над братской могилой возложить.
Только самые проницательные догадывались, что снедает Старшину лютая зависть к командирам, которые его кровью «Красные звезды» и «Красные знамена» получали, а еще Хмельницких и Суворовых, какие ему, младшему чину, по статуту не положены; ко всем, кто вдосталь урвал славы и достатка от победного большого пирога, кто грузовиками да эшелонами домой добро немецкое гнал, а потом мемуары писал про славный боевой путь дивизии, что-нибудь вроде «Под гвардейским знаменем» или «Фронтовыми дорогами»; а он что – старшина, таких старшин миллион в землю лег.
В деревне этой Старшина родился, в войну служил в разведке, в родную деревню и вернулся. Поговаривали – глухо, тайком, – что пошаливал Старшина после войны, благо Москва близко, с такими же, как он сам, ухорезами. Но потом завязал, устроился сторожем на овощебазу; кормился от «левых» грузовиков – но это все слухи; бывало, милицейская машина стояла у его дома, начальник районной уголовки приезжал бутылку распить, такой же разведчик, на одном фронте воевали.
Конечно, уважала деревня Старшину за то, что ордена всем под нос не сует, но этого мало. В другом дело было. Скажем, рубит мужик топором дрова; мирная картина. А Старшина что ни возьми – топор, пилу, стамеску, нож кривой садовый, – другое значение в его руках железо приобретает; немирным оно становится, недобрым. Зубья пилы, лезвие топора, острие стамески, наевшиеся березы да осины, сытые лубом да корой, вдруг словно скалятся хищно, возникает в них жажда крови соленой, горячей, а не сока древесного невинного; это-то и чувствовали деревенские, потому-то и был Старшина Старшиной, с большой буквы.
Только ближняя соседка его Федосеевна, городская, на работу в деревню присланная, комсомолка бывшая, идейная, по-своему о Старшине судила. Вышла она до войны замуж за его соседа, тракториста-ударника; ударник тот в танке сгорел уже за Одером, когда счет «тигров» и «пантер» на последние десятки шел, – однако ж подловили его две «кошки» из засады, спалили весь взвод, пока они у канала оросительного тыркались, переправу искали.
Федосеевна траур по мужу носила так долго, как в деревне не принято. А потом завучем стала – преподавала она историю – и музей краеведческий при школе придумала создать, земляков опрашивать, как воевали они, что видели.
На этом у них размолвка со Старшиной и вышла. Прежде жили они ровно, здоровались по-соседски, Старшина ей даже парники ладить помогал, дело-то вдовье, он к этому строго относился. Уважал он ее по-своему за траур, за то, что верной покойнику двадцатипятилетнему осталась, дружку его детских игр, от которого только пепел да копоть похоронная команда из танка выскребла. И черт же ее дернул с него-то свои расспросы и начать, да еще двух пионеров с собой привести, парня да девчонку, – беседу записывать.
– У мужа своего, покойника, спроси, – сказал Старшина Федосеевне в ответ на просьбу ее рассказать, какая она, война, чтобы детишек на примерах ветеранских воспитывать. И дверь закрыл.
Будь на ее месте мужчина, набил бы Старшина ему физиономию. И себе Старшина признаться не мог, что крепко задела его Федосеевна: ведь на самом деле он хотел бы душу задубелую исповедать. Получалось, поняла она его тайное желание, это Старшину и бесило. И нависала над этой размолвкой-ссорой тень беды, которой пока еще никто не видел.
Деревенские знали, что в июле, в день, когда Старшину ранило в битве на Курской дуге, он закрывает ставни в доме и пьет. Одни говорили, что снимает он со стены портрет Сталина, наливает стакан, ставит под самые усы и чокается с Вождем. А другие толковали, что берет его в этот день скверная обида за единственное ранение, вроде как не боевое – осколком мины шмат мяса с ягодицы срезало. Пил он в закрытом доме, полную мерку давней ненависти к врагу себе наливал; но не брала его, сердцем ожесточившегося, сивуха; а под вечер выходил на улицу, не шатаясь, твердым шагом – и начинал