Гусь Фриц — страница 23 из 56

Наверное, Шмидт чувствовал воду, понимал ее характер, и насосные станции, пожарные машины, корабельные трюмные помпы составили его первоначальный капитал. Недруги шутили, что Шмидт качает деньги. А он расширял производство, занялся литьем стали, железными дорогами, получал от военного ведомства заказы на саперное снаряжение для армии. И мечтал подобраться к главному призу – полноценному участию в военных производствах: строить артиллерийские заводы, пороховые и патронные фабрики, заниматься выделкой брони. Но в эту сферу допускали немногих; Шмидту еще только предстояло проложить себе путь туда, потеснив других производителей и поставщиков.

Шмидт – так говорила семейная легенда – некоторое время наблюдал, как Андреас, импровизированный комендант станции, предотвращает катастрофу. А потом, когда пути были очищены, пригласил Андреаса доехать до Москвы в его вагоне.

Инженер встретил инженера, Шмидт – Швердта. А Швердт встретил путешествовавшую вместе с отцом дочь Густава, девятнадцатилетнюю Лизхен (жена Шмидта умерла родами, и он больше не женился).

На этом месте семейное повествование становилось совсем пересахаренным. Кирилл морщился, ему претила сентиментальная встреча на заснеженном полустанке, два поезда, внезапное знакомство, якобы ставшее любовью с первого взгляда. Он морщился – и спрашивал себя: а что, если люди так и жили, так и любили, так и связывали судьбы – будто на слащавой картинке с коробки конфет?

Но чутье подсказывало ему, что он имеет дело с парадной биографией, назидательной сказкой. Возможно, влюбился Андреас. Возможно, Лизхен. Возможно, чувство было взаимным. Но чтобы Густав Шмидт, богач, для дочери которого были открыты самые лучшие партии, выдал единственную наследницу за нищего инженера?

Все выглядело так, что мудрый отец не стал мешать «счастью молодых». Однажды Кирилл, размышляя, подумал, что эта история пахнет так же чисто и неинтересно, как мешочек с лавандой, положенный в шкаф с постельным бельем старой девы. И вдруг слово «лаванда» вытащило за собой, словно за ниточку, другие слова, древние, ветхие: «У Лавана же было две дочери; имя старшей Лия; имя младшей Рахиль… Рахиль была красива станом и красива лицом. Иаков полюбил Рахиль и сказал: я буду служить тебе семь лет за Рахиль, младшую дочь твою… И служил Иаков за Рахиль семь лет; и они показались ему за несколько дней, потому что он любил ее».

Кирилл чувствовал, что нащупал след, но не понимал, почему Андреас был избран в Иаковы. Ведь ничем значительным он впоследствии не отметился, ни одного моста не построил, стал партнером в компании тестя, после его смерти принял дело…

И вдруг Кирилл понял.

Андреас потому ничего и не построил, что Густав взял с него плату за руку дочери; страшную плату. Густав увидел то, чего не видели другие, – что талант Андреаса не только велик, он универсален, пластичен, и сам молодой человек еще не знает своих сил. Не знает, что может стать основателем научной школы или гениальным практиком строительства, изобретателем новаторских инженерных решений, способным построить что-нибудь равное по размаху Суэцкому каналу.

Но чтобы осознать талант, войти в расцвет своих сил, Андреасу нужно было пройти одинокий путь становления. Этого пути и лишил его Шмидт, ревностью малого дара почуявший будущее величие. Закономерный отказ в руке дочери заставил бы Андреаса вкусить укрепляющую горечь, возмужать, сосредоточиться на призвании. Вместо этого он получил счастье, карьеру, любящую жену. Но его самого Шмидт вставил, как электрическую батарею, в механизм своей компании – и Андреас, плененный, будто отец его в поместье Урятинского, только не осознающий плена, стал питать своим талантом растущую промышленную империю Шмидта, стал служить амбициям тестя: во что бы то ни стало добиться прибыльнейших военных заказов, войти в индустриальную элиту Империи.

Шмидт же дальновидно настоял в 1882 году, чтобы Андреас принял подданство Российской империи; до сих пор и он, и его сестры, и отец Бальтазар юридически оставались подданными Саксонии. Сам Густав имел прусское гражданство и не хотел от него отказываться. Какие-то интересы, как предполагал Кирилл, держали его в Пруссии, требовали быть гражданином там и чужеземцем в России – вероятно, дела наследования, доли в банковском капитале или надежда получить прусское дворянство; что именно, Кирилл не мог установить.

Но детей своих, дочь и ее мужа, – Шмидт считал Андреаса названным сыном, – он решил пересадить на русскую почву, укоренить их на новой родине. И как только у четы родился сын, Арсений Швердт, прадед Кирилла, Густав сделал Андреаса полноправным компаньоном, записав как приданое часть акций компании – но, так сказать, в обмен Андреас и Лизхен стали Андреем Юльевичем и Елизаветой Густавовной, подали ходатайство о получении российского подданства. Говаривали и о переходе в православие, но Андреас, мягкий, податливый Андреас, не согласился, словно протестантская вера была частью его практического и разумного, инженерного понимания мира.

Шмидт подарил молодым усадьбу под Серпуховом. Кажется, он выбирал место с дальним прицелом, не только из-за красоты пойменных лугов и вида на Оку: рядом располагались дома богатых и знатных соседей, отпрысков старинных дворянских родов, и Шмидт втайне думал о будущих партиях для своих внуков и внучек. Что немаловажно, все соседи были русскими – граф, генерал от артиллерии, вдова-княгиня, к которой, кажется, был неравнодушен сам вдовец Густав; степенное, хорошее общество, куда предстояло войти молодой чете.

Андреас успел перевезти в усадьбу старых отца и мать. Кажется, Бальтазар не хотел покидать Москву, жизнь вдали от города напоминала бы ему о заточении в болотной твердыне Урятинского, однако сын и невестка были настойчивы. И он переехал, перезимовал первую зиму – и скончался весной, холодной весной, простудившись, когда работал в парниках, сажал рассаду лекарских своих травок.

По мартовскому морозу, по ледяному крошеву дорог тело увезли в Москву. Андреас купил землю на Иноверческом кладбище, заказал тот самый известняковый монумент, что с детства был памятен Кириллу. Так Бальтазар Швердт навсегда переселился в Россию, стал частью ее земли. Но лежал он в окружении таких же пришлецов – скончавшихся от ран наполеоновских солдат, умерших в пути английских купцов, европейских дворян, явившихся наемниками на призыв Петра Первого. Московский медицинский журнал посвятил его памяти некролог, однако – на немецком языке, ибо все читатели-врачи были немцами или понимали немецкий.

Казалось бы, смерть Бальтазара должна была бросить некую тень на усадьбу, на новое жилище. Однако случилось так, что именно смерть поспособствовала планам Шмидта. За тот год, что Бальтазар прожил в Пуще – так звалась усадьба, – он успел стать добрым другом всех соседей; лечил потомство графа и генерала, лечил вдовую княгиню – и лечил крестьян. Другому бы не простили такое сословное смешение, но Бальтазар к преклонным годам, кажется, все-таки обрел апостольство. Стал кроток и тверд, непреклонен в лечении, будто от своей жизни отнимал, отдавая другим; будто разил смерть, не делая различий между барчуком и дитятей нищенки; другому бы не простили – а ему простили, ибо был Доктор, знающий все хвори округи, вносящий свет надежды в долгую ночь страданий.

И потому благодаря краткой, но славной памяти, что оставил по себе Бальтазар, сын его со своей женой были приняты в местный круг; смерть Бальтазара, Доброго Доктора, открыла им двери. И самое главное – предопределила она судьбу Арсения Швердта, любезного внука, едва ли помнившего дедушку.

* * *

Как вспоминал сам Арсений, каждое лето привозили его в Пущу. Там, на чердаке, хранились докторские вещицы Бальтазара: инструменты, книги – и целые ящики пузырьков, реторт, колб, гомеопатические штучки, которые Бальтазар повсюду возил с собой, будучи не в силах расстаться.

Наука, в том числе медицинская, в те годы развивалась стремительно, менялись инструменты и понятия. И Арсений, которому разрешали играть на чердаке, с малых лет поверил, что дед его был волшебник – иначе откуда взяться диковинным непонятным стекляшкам, странным веществам, книгам на латыни? Как писал Арсений, своей догадки он не доверял никому, думал, что взрослые его обманывают, говоря, что дед был просто врачом. Он слышал, как окрестные крестьяне вспоминают Доброго Доктора, фантастически преувеличивая результаты его лечения; но он-то не знал, что это преувеличение, вызванное наивным желанием отплатить добром за добро, сказать хорошее слово в заступничество на том свете, принимал россказни за чистую монету. И уединялся на чердаке, придумывая свои значения для узкогорлых бутылей и бесцветных порошков, рассыпающихся в прах пилюль, выдыхающихся растворов, рассохшихся манускриптов с таинственными рисунками и символами; мнил себя наследником деда, не подозревая, что его сокровищница – лишь хлам в глазах взрослых, и они снисходительно смотрят на его забавы.

Отцу и матери казалось, что Арсений любит вольность сельской жизни, близость с природой, а он тосковал по пыльному чердаку – и уже тогда выучился маскировать свои устремления, ибо чувствовал, что увлечение его не придется по сердцу родителям, а главное – деду, Железному Густаву, как он звал его в записях, повторяя семейное и светское прозвище, мастеру стали, который с ранних лет брал внука с собой на заводы, раскрывая перед ним свою страсть, льющуюся расплавленным металлом из ковшей, остывающую чугунными чушками, железными балками, слитками меди, бронзовыми трубами, падающую с высоты тяжкими тушами механических молотов.

Только Клотильда, бабушка Клотильда, вдова Бальтазара, потерявшаяся без мужа среди новой богатой и родовитой родни, отчужденная от дочерей, вышедших замуж, ставшая некой принадлежностью Пущи, была наперсницей Арсения.

Силой обвенчанная с Бальтазаром, она, однако, кажется, понимала про него больше, чем он сам. Безропотно рожала детей, отдавая свое лоно, безропотно жила в полунищете невеликого заработка врача Вдовьего дома – и делила Бальтазара со всеми, принимая его сдержанность по отношению к ней; училась делать перевязки, составлять микстуры, слушать горячечное дыхание больных, ставить примочки, сочувственно провожать за последнюю черту.