Арсению казалось, что он попал в какой-то странный капкан; он готовился к пыткам, страшился их – а в результате его и пальцем не тронули, просто оставили, словно десяток японских солдат тоже был в плену у кого-то, могущественного и незримого.
Утром доктора освободили – раненый казак выжил, добрел до своих, встретив дозорный разъезд, и пластуны тихо взяли в ножи японских часовых, а потом перебили во сне солдат; только командир, тот самый унтер, почуял неладное, схватился за пистолет, и его застрелили, хотя думали взять в плен.
Казаки не надеялись найти доктора в добром здравии и потому обрадовались – не успел япошка поизгаляться, и хорошо. Но уже через день все изменилось. Может быть, в отместку за вырезанный аванпост, может нет – японцы произвели огневой налет на русские позиции; закрытые позиции, расположенные на обратных склонах холмов; значит, не могли их японцы в бинокль рассмотреть.
И удачно ударили – считай, полроты выбили, и командир батальона погиб, прямое попадание.
А уже тогда в армии буйно цвела шпиономания. Говорили, что подкупленные генералы Порт-Артур сдали, что заводчики в тылу нарочно негодное оружие делают, что все корейцы, погонщики волов, крестьяне, носильщики – все лазутчики, и в том причина страшных поражений, и потому флот в пучине сгинул.
Передал ли кто японским артиллеристам карту русских позиций – не известно. Может, просто бог войны был в тот раз на их стороне. Но казаки, вспомнив, что доктор-то из плена без единого синяка был вызволен, стали нашептывать, будто это Арсений выдал диспозицию. И до того вскоре договорились, довыдумывались, будто, когда они в фанзу ворвались, доктор с развязанными руками сидел и по-японски с японским офицером разговаривал.
И никто бы, может, особо к тем казакам не прислушивался, известные они были болтуны да бахвалы, но… Но чужой был Арсений в полку, прибыл недавно, подружиться ни с кем не успел. Да и откуда прибыл – с какого-то крейсера потопленного, который то ли был, то ли нет… А еще фамилия – Швердт; немец, значит, и видно по нему, что немец, торчит из него порода немецкая, ибо молод, жизнью не обтерт.
Нельзя сказать, чтобы навету поверили; но все-таки у командования возникло мнение, что Арсения следует куда-нибудь перевести, и причем так, чтобы не возникло новых слухов – мол, высшие чины покрывают, спасают шпиона.
Сам же он переживал случившееся с каким-то веселым отрезвлением; словно все до этого – поход через три океана, бой, тревожная ночь, отказ сдаваться, прорыв – было игрой, в которой он не до конца понимал, что может произойти с человеком. А вот ошибся дорогой в темноте – и поди теперь оправдайся, поди докажи, что не знали те японцы русского, не допрашивали его ни о чем; стоишь на краю такой гибели, такого отчаяния, что просто смерть покажется желанным избавлением.
Наверное, Арсений успел рассказать кому-то из военно-медицинских начальников, чем он вынужденно занимался во время плавания. И его отправили по фронтовым лазаретам, по госпиталям с заданием, которое спихнули на случайного новичка.
В этих лазаретах, госпиталях скопилось слишком много солдат, сошедших с ума. Военные медики знали и были готовы к тому, что определенное число людей, побывавших в бою, под обстрелом, потеряют рассудок. Но сумасшедших оказалось в десятки, сотни раз больше, чем предполагали медицинская наука и опыт старых эскулапов, видевших еще русско-турецкую войну восьмидесятых годов. И с ними, безумными, нужно было что-то делать, куда-то собирать, отдельно лечить, они перестали быть статистической погрешностью и стали явлением. Надо ли говорить, какое облегчение всем даровал Арсений Швердт, без задней мысли упомянувший, что опекал безумцев со всей 2-й Тихоокеанской эскадры?
Это новая война, думал Кирилл; дело в ней. Первая война XX века, новая индустрия смерти. Старая тактика – наступление шагом, колоннами, массой – и новая техника: дальнобойная артиллерия, скорострельная артиллерия, крупнокалиберная артиллерия, мины, пулеметы, многозарядные винтовки, колючая проволока. А люди еще были старые, прошлого, неторопливого и в чем-то милосердного века люди; крестьяне, которым понятнее была смерть в виде рукопашной схватки, сабельной сшибки, лихой полевой перестрелки – но не в виде 11-дюймового гаубичного снаряда, отправляющего в небытие взвод, или пулеметной очереди, скашивающей на бегу цепь; такая жатва была выше их способностей к пониманию.
Арсению было приказано собрать всех душевнобольных в один эшелон и вывезти в Центральную Россию. Был заключен мир с Японией, стали отправлять домой войска, а он застрял на Дальнем Востоке. Начальство хотело посылать сумасшедших солдат именно одним эшелоном, а не частями; возможно, командиры отчасти путали сумасшедших с революционными смутьянами, опасными вольнодумцами, и потому хотели подстраховаться. В стране не прекращались революционные выступления, во Владивостоке бунтовали солдаты и матросы, бастовали железные дороги, а Арсений с помощниками собирал в Харбине свой эшелон, постепенно приобретая сноровку, научившись узнавать редких симулянтов, различать болезни, ставить импровизированные диагнозы.
Эшелон тронулся лишь в январе, когда правительственные войска почти повсеместно подавили мятежи; двинулся в сторону Забайкалья, где по железной дороге только что прошлись карательные отряды генералов Меллер-Закомельского и Ренненкампфа.
Кирилл представил, – Арсений вообще не упоминал об этом, – через что шел эшелон. Сначала восставшие грабили и жгли, потом каратели вешали и расстреливали восставших, а также просто «подозрительных», всех подвернувшихся под руку. И это было нормально, здраво, государственнически оправдано. А мимо в эшелоне везли людей, объявленных сумасшедшими лишь потому, что они слышали в голове чужие голоса или полагали себя иной персоной.
Грядущее безумие войн и революций открылось Арсению, думал Кирилл. И, в отличие от знака Ангра-Пеквены, это провозвестие доктор Швердт понял.
Эшелон шел до конечного пункта назначения, Рязани, два месяца. В Харбине доктор Швердт жил отдельно от пациентов, на съемной квартире. Но в эшелоне было так мало места – каждый вагон вырывали с боем у скупых интендантов, – что он мог рассчитывать только на узкое купе, которое делил с коллегой.
Днем и ночью он обходил вагоны – многие больные были еще и ранены, некоторые тяжело. И пропитывался, пропитывался, пропитывался бредом, выкрикнутым в тревожном ночном сне, нашептанным товарищу, выговоренным в пространство. Казалось, все завихрения, заскоки разума, все его чудовища, болезненные фантазии были собраны там, в вагонах. Людей словно вскрыло осколками, вывернуло наизнанку взрывами, и они пытались осваивать мир культями интеллекта, вживаться во вселенные своих сумасшествий. И постепенно, чтобы отстраниться и самому не сойти с ума, Арсений начал описывать самые острые или необычные случаи, искать в безумиях рациональное зерно, а точнее, те элементы общих воззрений, которыми инфицирован, так сказать, и здравый разум, но в мозгу безумца они вспыхивают ослепительной, все объясняющей гипотезой, становятся одержимой верой.
Сами записи Арсения не сохранились, он сдал их впоследствии врачам, которым предстояло лечить сумасшедших в Рязани, но кое-что можно было восстановить по дневникам.
«Воевали с японцами, шпионов японских ловили по всем углам. Солдаты шептали, не скрываясь, что “их благородия макакам продались”. Но нет японцев в солдатском бреду. Нет. Слишком они далекие, слишком чужие. Слишком. Пушки есть. Атаки есть. Раны есть. Враги есть. А японцев нет. И, что очень интересно, враги, враг – он не чужой, а свой. Смутьяны. Студенты. Богачи. Офицеры. Революционеры. Генералы. Придворные. Императрица. Стессель. Куропаткин. Государь Император. Жиды-ростовщики. Просто жиды. И немцы. Солдаты просто больны врагом. У каждого свой, но у всех он есть».
Кажется, Арсений стал обращать особое внимание на фантасмагорических немцев, существующих в бреду солдат. У него возник соблазн, интерес посмотреть в это искривленное зеркало, увидеть в нем себя, Арсения Швердта; погрузиться в зыбкие прорицания безумной пифии, услышать смутные речения о судьбе и роке.
Один солдат, узнав, что врач – немец, стал изводить его требованиями отрастить утраченную ногу. Он был твердо уверен, что немцы знают секрет такого врачевания, но скрывают от православных. Другой считал, что немец-доктор приставлен извести раненых, третий – что вообще всю войну устроили немцы, чтобы нажиться и чтобы русских мужиков поубивало побольше. Четвертый – он служил денщиком у немца-поручика, раненого и испустившего дух у него на руках, – верил, что сам стал немцем; рассказывал, как проснулся утром – и вроде он есть он, а вроде – все русское теперь чужое, и сапоги по-чужому дегтем пахнут, гадко так, и лошади кавалерийские по-чужому стучат подковами; этот говорил, что невыносимо ему жить, от всего воротит, и спрашивал – нет ли средства опять русским стать, иначе наложит он на себя руки.
Война была на Дальнем Востоке, но сошедшим с ума солдатам чудились те враги, которых привезли они в потемках, в чуланах разума из Центральной России. И больше всего интересно было Кириллу подмеченное Арсением: нет японцев в бреду солдатском. А немцы есть.
И Кирилл стал думать, почему так. «Слишком чужие японцы, слишком далекие», – писал Арсений. А Кирилл добавил: а немцы – уже не чужие, не далекие. Не случайно же иноверческое кладбище в Москве, где похоронены иноземцы всех вер, в народе называлось и называется Немецким. То есть немец – это и немец, и специфически русский образ иностранца вообще.
Ведь немец – не просто враг, думал Кирилл. Он, сколько толковали русофилы о засилье немцев в России, – человек близкий, почти что свой, и вместе с тем иной, чуждый. И вот это противоречие между близким знакомством, свычкой – и предполагаемой бездной инакости внутри немца заставляет ужаснуться: своему чужому ты открыт, он прочел тебя, как книгу, он знает все твои тайны, слабые места, все приводные ремни национального характера; ты абсолютно беззащитен перед таким врагом.