Гусь Фриц — страница 29 из 56

м из обломков.

Железный Густав опять в бешенстве грозил лишить внука наследства; он уже сторговал для него руку дочери одной из второстепенных фрейлин императрицы. Однако Андреас опять выступил на стороне сына, дал родительское благословение, и сбитый с толку Густав прибыл в Пущу, будучи уверен, что свадьбу еще можно отменить.

Однако Софья проняла старика. Так же, как когда-то в Андреасе – движитель, источник энергии, он увидел в ней грубую, надежную стальную опору. Густав, кажется, видел семью как монструозный механизм, где люди срослись с заводами, фабриками, являя с ними одно целое, – и в этом механизме нашлось место для опоры-Софьи.

«Много, много выдержит», – сказал Железный Густав и с той поры стал поддерживать невестку. Фраза его: «В деньгах полный нуль, но сама многого стоит», сказанная на приеме промышленников, стала семейным motto. И еще: Железный Густав никогда больше не предлагал Арсению испросить отставку и заняться семейным делом.

Кажется, теперь Густав взял иную тактику: перестав оспаривать жизнь Арсения, он начал ее исподволь улучшать. Арсений предполагал, что именно Железный Густав организовал его перевод в Московский военный госпиталь, способствовал легкому расставанию со флотом, – порой ведомственные переписки между Адмиралтейством и военным министерством длились годами, – и добился, чтобы Арсений был оставлен в лаборатории заниматься проблемами предотвращения эпидемических болезней в армии – тема, которую Арсений выделил для себя еще на старших курсах.

А может, Арсений добился всего сам, просто за ним стояла тень Железного Густава. Старик наконец-то вошел в круги военных промышленников, запустил под Киевом полный цикл артиллерийского производства – пороха, снарядные гильзы, стволы и лафеты орудий, прицельные приспособления – и начал интриговать в пользу генерала Сухомлинова, киевского, волынского и подольского генерал-губернатора. У Сухомлинова уже была своя партия, генерала прочили в военные министры, а Густав старался расположить свои производства ближе к западной границе, ибо торговал и с Европой, и Сухомлинов много ему помог в революцию 1905-го, когда бастовали заводы и железные дороги.

Достаточно было просто быть внуком Густава Шмидта – и нужные двери предупредительно открывались. Однако Арсений не был классическим протеже, больше смотрел в окуляр микроскопа на палочки Коха и спирохеты, чем в глаза начальству, – тиф и туберкулез, туберкулез и тиф были его главными воображаемыми противниками, ибо помнил он, как в тыловых лазаретах русской армии в Маньчжурии они убили не меньше солдат, чем японские пули на поле боя.

Конечно, Арсений воспринимал Два Т – так назвал две эти болезни Кирилл – еще и в контексте социалистической идеи: как следствия угнетенного состояния рабочих, скверну старого прогнившего мира, символ его нравственной нечистоты. И, глядя в окуляр, он видел на предметном стекле не бактерии, а классового врага, – так Арсений записал в поздних горестных заметах, когда уже сам был сочтен классовым врагом, носителем скверны, отравителем здоровья общества.

* * *

Кирилл любил приходить сюда, в тихий переулок у Садового кольца. Над ним царила угрюмая громада сталинской высотки МИДа, но сам переулок дышал другим воздухом, специфически московским, сереньким, воробьиным, вербным, близоруким, лучше передающим старческое шарканье подошв, чем звон монеты. Дом, который построил в 1910 году знаменитый архитектор по заказу Андреаса и Железного Густава, двухэтажный особняк в стиле московского модерна, до сих пор стоял по старому адресу, хотя название переулка сменилось трижды.

Ныне особняк принадлежал какой-то из теневых структур МИДа. Кирилл все гадал, что там – разведка? какой-то полуофициальный бизнес? Внутрь его не пустили даже с рекомендательным письмом из департамента культуры мэрии. Он смотрел на черепичную крышу, кованые решетки балконов, мозаичные панно, странные круглые окна, похожие на корабельные иллюминаторы; между ним и домом не было связи, он вырос в другой стране и даже мысленно не мог поместить себя в этот особняк.

На самом большом панно над главным входом была изображена рыба: налим, плывущий среди водорослей над речным или озерным дном. Водоросли извивались длинными лентами, вытягивали стебли с оранжевыми цветами, похожими на герберы; налим изгибался, разевал розовый рот, поднимал очи, будто молился рыбьему богу, пастырю стай и косяков, отцу трески, владыке кашалотов и акул. Рядом и чуть ниже, воинственно воздев усы, шагал по дну одетый в броню рак.

Когда в детстве бабушка Каролина учила Кирилла рисовать, она часто изображала подводный мир, сопровождая рисование стишком, который Кирилл считал детским:

Там пиявки, раки ползают по илу,

много ужаса вода в себе таит…

Щука – младшая сестрица крокодилу —

неживая возле берега стоит…

И возникали на ее рисунках раки, налимы, щуки, окуни, водоросли, расцветающие невиданными оранжевыми цветами. Кирилл-ребенок радовался перенесению земных красот под воду, легко подхватывал игру, пририсовывал розы, одуванчики. И никогда его не удивляло: почему бабушка так предана этому сюжету, почему рисует не грибной дачный лес, не городской парк, а странное русалочье пространство, недоступное живым?

Впервые увидев особняк, Кирилл понял почему. Диковинный мозаичный рисунок над дверью – выполнил ли его архитектор, заказал ли кому-то – остался для бабушки тайным знаком, отмечающим замурованный вход в прошлое.

Рыба, древний христианский символ, – что она означала? Дань памяти Андреаса-первого, моряка, съеденного дикарями? Посвящение Арсению, страдальцу Цусимы, провожавшему товарищей на дно морское? Или просто неопределенное иносказание, провозвестие грядущего потопа, который переживет только Ной в доме с окнами, похожими на иллюминаторы? Как бы то ни было, бабушка никогда не водила Кирилла к особняку – и упорно рисовала с ним картинку, которую он наверняка был узнал, случайно оказавшись в том переулке.

Побывав тут в первый раз, Кирилл, конечно, вспомнил «Там пиявки, раки ползают по илу…» И пока ехал домой, размышлял: чьи же это могут быть стихи? Он поставил на Корнея Чуковского; интонация была сказочная, словно созданная именно для того, чтобы бабушка за вязаньем или игрой читала их внуку.

Оказалось – Борис Корнилов. Опальный поэт, арестованный за троцкизм в 1937-м и расстрелянный в 1938-м. Кирилл помнил тоненький его сборник на бабушкиной книжной полке. Подошел, взял, открыл: «Серафима», горькие стихи о любви, в которые затесалось, втемяшилось детское это четверостишие.

…От нее и от него пахнуло мятой,

он прощается у крайнего окна,

и намок в росе пиджак его измятый

довоенного и тонкого сукна.

Кирилл закрыл книгу. Ленинградец Корнилов, обвиненный в кулацком уклоне, дальний знакомый бабушкиной сестры Антонины, Тони. Несбывшейся любовью повеяло от страниц книги, одиноким безответным чувством. Неужели бабушка была влюблена в Корнилова? Но ее неизвестного возлюбленного звали Аркадий. Может, была влюблена Тоня, ленинградская жительница? И бабушка, повторяя строки, срифмовавшиеся, совпавшие с речной мозаикой, поминала ее, лишенную могилы и надгробия?

Можно ли было предвидеть все это, находясь внутри светлого дома – архитектор спроектировал огромные окна-арки, – празднуя Рождество или Пасху? Кирилл понимал, что вопрос бессмыслен, но все же раз за разом к нему возвращался. И приходил туда, в тихий переулок, чтобы попытаться вообразить несколько счастливых лет, предшествовавших Первой Мировой. Но ничего не лезло в голову, кроме свечей, белых занавесок, накрытого стола, яств, платьев и фраков, перевязанных лентами коробок с подарками. Счастье не остается в истории, не составляет ее материи – думал Кирилл, оно не просто одинаково, если следовать толстовской формуле, оно ничего не значит на больших весах судьбы, им ничего нельзя искупить, оправдать, спасти, как если бы оно было фальшивыми деньгами. Поэтому, думал Кирилл, я и не могу проникнуть воображением в те годы, увидеть их в подробностях: они только промежуток, увертюра; незаметное созревание будущего, которое будет совсем иным, чем его преддверие.

Кирилл думал найти ключ к тем временам в семейном альбоме с открытками, который сохранила бабушка. Впрочем, Кирилл не был уверен, что она сберегла все открытки; скорее это было редуцированное, цензурированное избранное, а все компрометирующие послания сгорели в печи в двадцатые или в тридцатые.

На открытках были умильные пудели, шаловливо глядящие в объектив; ласковые котики с бантиками; уснувшая толстощекая девочка, обнимающая игрушечного солдатика; пасторальные детки, водящие на лугу хоровод вокруг ягненка; другая карточка – пара целующихся детей, пара целующихся ягнят, кролики, приникшие друг к другу, и две вьющиеся бабочки – на фоне расцветающей природы; прекраснокудрые, гладко причесанные, сытые дети, гадающие в карты на Святки, сидящие за шитьем, целующие щенка, – о, сколько томно-невинных поцелуев в этом альбоме! – мчащиеся в гигантских лаптях со снежной горы, прилежно изучающие букварь; они вообще прилежны, послушны, идеальны, эти выдуманные дети, ухаживающие за больной птичкой, красящие пасхальные яйца, наряжающие рождественскую елку.

Поздравляю с Днем ангела… Поздравляю именинницу… Христос Воскресе… Целую тебя… Дорогая… Дорогая… Милый… И все такое мило-жеманное, сусально-слезоточивое, что невозможно поверить: через несколько лет, через несколько месяцев эти же самые люди возьмут в руки оружие и пойдут крушить, крошить других таких же, с такими же песиками и кошечками, цветочками и бутоньерками – до седла, до пластов мяса, распадающихся после удара шашкой с наскоку.

Интересно, спрашивал себя Кирилл, а был ли прадед Арсений по-настоящему подвержен такого рода сентиментальности? Был ли он искренним, когда писал и отправлял все эти родственные послания с кудрявыми девочками и приторными ангелочками? Сам Кирилл не мог испытать подобных эмоций, для него они устарели, как кринолины, нафабренные усы и патефон, и потому не был способен сопоставить себя с Арсением. Но Кирилл ощущал, что прадед исполнял семейные, общественные ритуалы скорее по обязанности; его чувства искали каких-то других, еще только нарождающихся символов.