Гусь Фриц — страница 31 из 56

Арсения, служившего по-прежнему в Московском императорском военном госпитале, в первые месяцы войны не трогали – как известно, общее мнение всех воюющих держав было, что война закончится к Рождеству; войсковые начальники рассчитывали справиться с потоком раненых наличествующими силами.

Поэтому осень Арсений провел в Москве. Дед и отец как бы отъединились от остальной семьи, взвалив на себя заботы и страхи военного времени. Прежде дом был скреплен их деятельным участием, ежедневными завтраками-обедами-ужинами, вечерними разговорами у камина, множеством маленьких церемоний, а главное – самим духом присутствия старших, находивших время вникать даже в дела детей, учить их немецкому; старших, не казавшихся стариками. Хотя Густаву уже было под восемьдесят, а Андреасу ближе к шестидесяти, прежде они оба казались защищенными от старости: как языческие боги, держали они капиталистический рог изобилия, исторгавший машины, которые производят машины.

Теперь же оба столпа дома познали старость – не как скудость сегодняшних сил, а как ограниченность горизонта будущего. Пряча внезапное старчество, они закрылись, сберегая силы, – и не заметили, как без их попечения семья раскололась на маленькие островки.

Для двух титанов война пока была сугубо коммерческой проблемой. Остальные знали войну только по газетам, по слухам, по шепоткам за спиной: немец, немка. И только Арсений уже встретил настоящую войну: в госпиталь сначала по одному, потом десятками, потом сотнями стали привозить раненых. Примечательно, что доктора Швердта никто не попрекал его немецкой национальностью. В госпитале было еще несколько врачей-немцев, и им нет-нет, но доставались косые взгляды; в Арсении же видели в первую очередь врача. Другие доктора-немцы тоже говорили по-русски без акцента, прожили всю жизнь в России, многие служили в госпитале дольше Арсения, пользовались заслуженной славой, однако их инстинктивно и мгновенно стали воспринимать как чужих, Арсения же – как своего. Почему? – думал Кирилл. Ведь у Арсения было гораздо больше шансов стать козлом отпущения просто из-за зависти, ведь все знали, что его дед и отец – немецкие фабриканты, богачи.

Наверное, рассуждал Кирилл, в госпитале чувствовали то, чего, может быть, еще не чувствовал сам Арсений: его окончательное отсоединение от семьи, переход в русское подданство не в смысле гражданства, а в смысле готовности и желания разделить судьбу новой родины; или – ощущали, что Арсений немного не от мира сего, он и дурачок, и святой, помешавшийся на бактериях, инфекционных болезнях, человек, всерьез воюющий со смертью, – очень узнаваемый, русский типаж.

В госпиталь стали поступать раненые. И оказалось, что Арсению с его скромным военным опытом есть чему поучить академических коллег. Те, хотя служили в военном госпитале, не понимали, что раненые солдаты – не обычные больные; что в них еще живет война и за ними нужен особый уход.

Густав и Андреас пеклись о сохранении и умножении производства пушек. А в госпитале Арсений видел солдат с оторванными ногами, приговоренных калек, вечную обузу крестьянским семьям. И хотя заводы Густава производили русские пушки, а солдат ранили немецкие, внутри Арсения происходила подмена: он чувствовал, что это орудия, выпущенные Шмидтом и Швердтом, изувечили его пациентов.

Примечательно, что дома Арсений не рассказывал, что занимается ранеными. Он как бы ушел в подполье, видимо понимая, что не найдет общего языка с дедом и отцом. Те в конечном счете полагали гибель солдат неизбежностью, а он восставал против этой неизбежности; а еще – Арсений обнаружил в солдатской среде нечто новое, чего не было на Японской войне, что он сам едва понимал.

Арсений ожидал, что снова, как в 1905 году, среди раненых солдат будет много сошедших с ума; но теперь было иначе.

Он безумен, но он и здоров, – писал Арсений про солдата, толкующего о предательстве императрицы-немки. Безумен потому, что буквально все несчастья сводил к злой воле Александры Федоровны, доказывал это до трясучки. А здоров потому, что разложение государства достигло такой степени, что в этом действительно легко было увидеть злой умысел, заговор – не могут же власти без тайных причин допустить такую разруху, такое временщичество!

Те шлаки, испражнения психики, которые раньше уходили в выхлопную трубу чистого безумия, в саморазрушение, считал Арсений, теперь преобразуются иначе: в отложенную агрессию, направленную вовне. Солдаты в эшелоне безумцев, который Арсений вел из Харбина в 1906-м, были, в сущности, безобидны в своих диковинных фантазмах. Теперь же, когда горячка и помрачение умов стали нормой, безумие стало опасно реалистичным, приняло характер ожесточения; солдаты чувствовали, что за их спинами, в тылу, окопались предатели, свои, ставшие чужими. Конечно, все это существовало в японскую кампанию, но в более слабом, так сказать, разведенном виде – а ныне сгустилось, окрепло, стало передаваться, как инфекция. Тот же солдат, что толковал про императрицу, отвечал на увещевания сестры милосердия не чернить монаршее имя: нет во мне добра ни к чему живому. И, как писал Арсений, в этих словах он слышал и нотку сумасшествия, и откровенное признание трезвого, умного человека.

Кажется, Арсений даже подружился с этим солдатом, звали его Петр Незабудкин – хорошая, достоевская фамилия для одержимого. На Незабудкина хотели донести, но Арсений выгородил его, объяснил, что солдат после ранения не в себе, пересказывает глупые слухи, а когда выздоровеет, сам устыдится. Госпитальный жандарм поверил Арсению: знал, что Швердт еще в Японскую лечил сумасшедших.

Незабудкин отблагодарил на свой манер: познакомил с несколькими солдатами, составившими «кружок». Кто-то из охраны госпиталя, из московских служивых, был большевистским агитатором, приносил листовки, давал прочитать доверенным больным, зная, что по излечении солдаты снова отправятся в войска.

За большевиком шла охота. Жандармы ставили засады у лазеек в заборе, обыскивали подводы с дровами. В итоге агитатора арестовали с кипой листовок; и, кажется, Незабудкин прощупывал врача, офицера: не согласится ли он стать новым курьером? Кирилл не знал, взялся ли Арсений передавать воззвания. Одно было точно: у раненых солдат Арсений заслужил славу заступника, и эта репутация была передана по «солдатскому телеграфу» в войска, когда в декабре Арсения призвали на фронт, снова, как в японскую, приказали заведовать эвакуационным госпиталем.

Разумеется, и Густав, и Андреас ожидали, что Софья и дети останутся у них, в московском доме, с нянюшками и гувернантками. Но Арсений решил иначе. Он отправил детей погостить к дальним родственникам в разных городах, а жену и старшую дочь Каролину взял с собой к месту службы. Но почему он так поступил? Заботясь о детях, было бы вернее оставить их в не знающем нужды доме, у любящих деда и прадеда; да и момент был щекотливый, чреватый старческими обидами и ревностью.

Единственное, что понимал Кирилл, – Арсений хотел, чтобы сыновья и дочери выросли в первую очередь его детьми, а не внуками Андреаса, правнуками Густава; боялся полностью вверить властным старикам их судьбы, чувствовал, что те могут испортить детей неумеренным обожанием, потаканием их капризам, дорогими подарками.

А может, Арсений сумел предвидеть будущее, угадать, что скоро особняк, полный света и голосов, погрузится в мрачную тишину и дети не смогут ее разогнать, будут жить в ней – тревожной, гулкой; прежде гостеприимный дом станет одинокой цитаделью, где Густав и Андреас, как два божества ушедших времен, будут вести долгий разговор о временах новых, о своем позорном бессилии, о том, как спастись самим и спасти все, что они построили, воздвигли за долгий владетельный век.

* * *

Кирилл отчетливо представлял себе этот разговор. Наверняка он происходил в кабинете на втором этаже, где широкое окно смотрит на юг. Кириллу виделась тяжелая старинная мебель из мореного дуба, покрытая резьбой, – возможно, Густав привез ее из Германии; мебель, пребывающая как бы в растерянности: если бы хозяин захотел открыть дверцу или выдвинуть ящик, заело бы петли или ключ застрял бы в скважине. Нет, мебель не обладала разумом или волей; просто вся жизнь дома, прежде движимая энергией Железного Густава, теперь расстроилась, сбилась с тона, замерла в пугливом ожидании.

Поздний вечер, длящийся сквозь годы. Шторы наглухо задернуты. В доме тихо, спят домочадцы и прислуга. Но кажется, вот-вот подъедет пролетка или автомобиль, кто-то позвонит в двери.

Август. Август 1914-го. Наверное, в городе еще жарко, в предместьях растет гроздьями на заборах собачий лай, мальчишки ловят в реке рыбу, хватающую с поверхности воды стрекоз и бабочек, чьи крылья уже устали опираться о скудеющий воздух лета. На Пресне и в Дорогомилове, на Арбате и Плющихе искрят – чаще, чем обычно, – запоздавшие трамваи, везущие ночных пассажиров во тьму, на неосвещенные окраины. Оттуда, с окраин, дует ветер, и в нем слышатся голоса, подхваченные среди лесов и полей, подслушанные у деревенских окон: заунывный плач, белый стих прощального речитатива – это женщины провожают сыновей, мужей и братьев древними словами, безымянными, сильными силой хорового напева, безличностной горести; слитно рыдают женщины – будто огромное нутро исторгает из себя эти звуки, безжалостные к частной судьбе; рожали в муках – и провожают на смерть в муках, отдав плоть от плоти своей на злое дело убийства, на гибель в чужих краях.

По стенам пляшут тени, перекошенные шепчущими сквозняками, бьются в окна горестные голоса, но они не слышны Андреасу и Густаву. Черная, как нефть, ночь падает каплями с их черных сюртуков. Тусклый огонь ламп блестит на лезвиях старинных палашей, эспадронов, шпаг, сабель, мечей, висящих многолучевой звездой на стене кабинета. И два мастера стали впервые жалеют, что повесили клинки здесь: холодное ночное солнце оружия всходит над их головами, над их шеями занесены эти клинки.

Кирилл видит Густава и Андреаса, но не слышит, о чем они говорят, – незримый, бесплотный ветер срывает слова с губ и комкает, уносит сквозь стены. Кирилл знает, о чем разговор. Циркуляр Министерства внутренних дел. Все немецкие граждане в возрасте от 18 до 45 лет считаются военнопленными и будут отправлены в ссылку – за их же счет. Да, Густав и Андреас старше. Они уже граждане Российской империи. Лезвие мелькнуло впритирку над головой, опахнуло воздухом. Тревога. Что дальше?