Гусь Фриц — страница 36 из 56

Вряд ли Андреас ожидал, что его мечта об отмщении исполнится скоро. Вероятнее, как и сами революционеры в то время, он относил ее в неопределенное будущее.

Осенью 1916-го наконец-то вышли инструкции, как следует трактовать положения Узаконений, и случай Андреаса-моряка снова начали разбирать в комиссии. Инструкции гласили, что налицо должно быть «доблестное поведение» погибшего на поле брани; седые флотские чины стали решать, можно ли считать смерть мичмана Швердта проявлением доблести, изучать по документам, по судовому журналу и рапортам, успел ли он обнажить оружие, толковать, совместимы ли понятие доблести и смерть через съедение дикарями.

Чуть позже Совет министров решил ликвидировать промышленные предприятия на отчуждаемых землях, вплоть до самых малых, с числом работников менее десяти; предприятия либо выкупались тем же Поземельным банком, либо закрывались, и дело шло к тому, что Соленый Мичман не спасет Швердтов и владения их все-таки пустят с молотка.

Зимой семнадцатого года железные дороги встали. Буранные заносы, некогда соединившие Андреаса с будущей женой, перекрыли пути. Износившиеся за три года войны рельсы, вагоны, паровозы выходили из строя; то же самое происходило с организмом Андреаса. Не знавший болезней, он стал жаловаться на сильнейшие головные боли, не мог спать, бродил по кабинету Густава, откуда приказал убрать солнце мечей – не мог больше видеть лезвий над головой.

Февральская революция – чаемая месть – застала Андреаса почти что при смерти. Всеобщее воодушевление коснулось его лишь краем. Ему как будто было стыдно, что он поспешил связаться с подпольщиками, не дождался события, которое теперь казалось неминуемым, предуготовленным всем ходом предшествующей истории. А еще – так казалось Кириллу – Андреас, заглянувший за ширму революции, раньше многих других понял, что он финансировал, какое будущее приближал.

Временное правительство одним из первых декретов отменило репрессивные законы против граждан немецкого происхождения. Андреас, казалось, мог бы вздохнуть свободно.

Но то же Временное правительство, решившее выполнять союзнические обязательства и продолжать войну, подхватило угар шпиономании. После июльского вооруженного выступления в Петрограде сыщики и следователи раскинули широкую сеть, желая доказать связь большевиков с немецким Генштабом; Аристарх же к тому времени покинул партию эсеров и перешел к большевикам; соответственно, и деньги Андреаса теперь шли в кассу партии Ленина.

Кирилл читал все тома следственного дела против большевиков, выдающегося по числу и степени юридических натяжек; как бы на заднем плане, во второстепенных показаниях, мелькнули названия фирм, принадлежавших Андреасу. Значит, он снова оказался в поле внимания контрразведки, снова сделал ошибочный выбор, и ему наверняка казалось, что его вскоре арестуют.

Андреас мог бы бежать, он был легче характером, чем Густав, но был болен сам и заразил – в переносном смысле – своей болезнью жену, эмоционально от него зависимую; она тоже начала страдать сильнейшими мигренями, не вставала с постели, и самыми частыми посетителями фамильного особняка скоро стали доктора. Одни советовали уехать в нейтральную Швейцарию на воды, но все пути туда вели через воюющие страны, через опасные моря; другие рекомендовали минеральные источники и ванны Пятигорска – но и на Кавказе шла война, русские войска в очередной раз сражались под Карсом, а по горам вспыхивали восстания.

Так Андреас дождался октябрьского переворота. Неподалеку от дома, на Красной Пресне, шли бои, там стреляли его и Густава пушки, их винтовки; в те же дни, когда город еще никому не принадлежал, начались стихийные реквизиции: солдаты запасных полков, дезертиры с фронта и уличный сброд, нацепивший красные ленточки, грабили дома буржуев.

Андреас заплатил свою цену, чтобы не быть преследуемым за национальность, – и его грабили не как немца, а как богатея, вполне в соответствии с той доктриной, которую он поддержал. Впервые порог особняка переступили незваные гости, впервые он был беззащитен в собственном доме. В отчаянии Андреас встретился с Аристархом, занявшим пост в московской ВЧК, и получил от него охранную грамоту: справку на бланке ВЧК, что семейство Швердт деятельно помогало делу революции и находится под защитой органов революционной законности.

Справку эту он пытался показать следующим налетчикам, сломавшим дверь дома, ворвавшимся в кабинет, – и был убит. Справка не остановила бандитов, он попытался защищаться тем, что было под рукой, схватился за один из мечей, еще недавно висевших на стене, – и был заколот этим же мечом, пал от собственного оружия; дикая, бутафорская смерть – быть заколотым древним клинком в пореволюционной Москве.

* * *

Кирилл, приходя к особняку, знал, в какой комнате убили Андреаса. Но поколения советских чиновников из МИДа не только присвоили стены и комнаты – они уничтожили саму идею былой собственности, принадлежности дома, сделали его частью отчужденного города, страдающего амнезией. Даже смерть прапрадеда – в этом доме, на этой улице – не подлежала воскрешению, эмоциональной реконструкции; будто он умер не век, а столетия назад, в ирреальном мире, не имеющем никаких связей с миром сегодняшним. Связь – если о ней вообще можно было говорить – Кирилл чувствовал в Пуще, в бывшей усадьбе, подаренной Андреасу на бракосочетание, усадьбе, куда Арсений возвратился осенью семнадцатого года после трех лет войны, разминувшись в жизни с отцом, убитым в Москве.

Ко времени Кирилла от усадьбы ничего не осталось. Сруб ее в тридцатые годы, как писала бабушка Каролина, был разобран и перевезен в соседнее большое село, чтобы поместить в нем сельсовет. После войны старый сельсовет снесли, а потом землю бывшей усадьбы отдали под дачи.

Но так умело было выбрано для нее место – на склоне крутого оврага, в котором бежал вниз, к Оке, холодный ключ, напротив старой березовой рощи, – что пейзаж, как бы предполагающий дом внутри себя, откликался ищущему взгляду, легко узнавался в описаниях бабушки и в старых фотографиях, которые прадед Арсений сделал в ту зиму семнадцатого-восемнадцатого годов. У него был «Кодак», оставались еще стеклянные фотопластины, и он спешил потратить их – как тратят мгновения закончившегося времени, мгновения, принадлежащие прошлой эпохе, – фотографировал дом и округу, как будто знал, что всего этого не будет вскоре.

Фотопластинок, наверное, было больше, но бабушка Каролина сумела сохранить только шесть: дом, овраг, березовая роща, лошадь у стога, дорога, по которой Арсений с женой и дочерью приехал домой, и общее фото их троих на фоне дома.

Потом, уже на памяти Кирилла, эти фото перевели на фотобумагу, напечатали в большом размере. Бабушка вечерами долго сидела с лупой, выпячивавшей часть фотографии, как поверхность Луны, покрытой кратерами, каньонами, тенями, и Кириллу казалось, что она изучает именно этот таинственный слой фотографического серебра, в котором, как в кофейной гуще, запечатлеваются знаки грядущего, – пытаясь угадать, было ли уже тогда предопределено будущее дома и его хозяев.

Кирилл много раз ездил на место бывшей усадьбы. Весной по оврагу летела мутная вода ручья, и дети приходили строить плотины; летом старые, одичавшие, потерявшиеся среди сорных деревьев яблони усадебного сада вдруг являли себя багровой краснотой плодов; осенью и зимой, когда спадала с ветвей листва, становилась прозрачной березовая роща и открывался вид до самой Оки. Так создавалось ложное, но приятное ощущение, что ты находишься в некой верной точке пространства, точке покоя; ощущение затягивающее, располагающее к медлительности, к мудрости ожидания; каждый раз, уезжая, Кирилл ощущал, что хочется остаться, посмотреть вдаль, насладится спокойствием долины, – и все лучше понимал ту судьбоносную зиму прадеда Арсения.

Три года госпиталь Арсения перемещался по фронтам, следуя за наступающими и отступающими русскими армиями. Из шестерых детей он взял с собой только Каролину – самую старшую; имя ей выбирал Густав, и оно было немецким; дальше дети получали только русские имена.

Жена Софья отправилась с ним сестрой милосердия; несколько раз она ездила в усадьбу, – чаще летом, во время урожая, чтобы вести дела, – и возвращалась к мужу в армию.

Остальных детей переправили к родственникам. Братьев Глеба и Бориса – во Владимир, к родне жены; сестер Антонину и Ульяну – в Санкт-Петербург, в семью двоюродного брата Густава; а младшего, Михаила, родившегося в 1915-м, уже после начала войны, – в Царицын. Там жили дальние родственники Шмидтов, потомки немецких колонистов, торговавшие солью и лошадьми, ведшие дела с калмыцкими племенами; младший болел желудком, и семейный детский врач прописал ему кумысолечение.

Три года Арсений заведовал прифронтовым госпиталем. Об этих годах Кирилл не знал почти ничего. Документы госпиталя пропали в Гражданскую; письма прадеда, скорее всего, были уничтожены позже – из опасения, что ретивые следователи НКВД отыщут в них мнимое свидетельство вины бывшего царского офицера.

Остались только открытки – снова открытки, – посылаемые детям по праздникам, и ответные послания. Но в них, конечно, не было ни слова о войне; ангелочки и собачки, корзины цветов и ленты – только почтовые штемпели позволяли отследить путь госпиталя, сопоставить его с топографией и хронологией сражений.

Уцелело несколько писем Софьи; она писала приказчику, управлявшему усадьбой. Дом ветшал, нужно было чинить флигель, купить водовозную бричку, застеклить парники, побитые градом. Мужчин из окрестных деревень забрали на войну, все труднее было убирать урожай, зато прислали двух пленных, бывших солдат австрийской армии, сербов по национальности: те работали на совесть, но приказчик все равно видел в них агентов вражеской державы и подозревал в недобрых умыслах.

Приказчик, дальний родственник Софьи, взятый на службу по просьбе родни, раньше был исполнителен, беспрекословно слушался хозяев. Теперь же – в армию его не взяли по здоровью – сам почувствовал себя хозяином, стал вольно обращаться с деньгами.