Гусь Фриц — страница 37 из 56

Фронтовые записи Арсения состояли из названий медицинских наставлений и книг. Хотя он не воевал, а лечил, война истощила его. Он видел тщетность излечения: солдат потом привозили в госпиталь по второму, по третьему разу. И не видел никакого всеобщего выхода: только движение к пропасти; был раздавлен грозной бессмысленностью любых усилий, исчезновением всякого пафоса, который так или иначе придает смысл сегодняшним страданиям, находит им оправдание или по крайней мере объяснение в будущем.

Даже былая воодушевленность социалистическими идеями пропала. Осталась только уверенность, что хуже не может быть, не в человеческих это силах – сделать хуже. И единственный смысл в поле бессмыслицы – прекратить ее, бессмыслицы, порождение, выключить время, подвесить в воздухе летящие снаряды, остановить скрестившиеся сабли.

Поэтому, думал Кирилл, впоследствии Арсений услышал большевистский призыв к «миру без аннексий и контрибуций» не как тактическую политическую установку, а как голос вне политического контекста, голос разума среди разверзшегося безумия.

Истощенный внутренне, Арсений стал медлителен в поступках; он больше не верил в способность человека что-то решать в своей жизни, ждал указания, подсказки, импульса от судьбы, внешней воли, которая избавила бы от необходимости действовать по своему разумению.

Привязанный к госпиталю, к раненым, Арсений бездумно истратил весну и лето семнадцатого. Еще были в цене деньги империи, были открыты границы с нейтральными странами – но Арсений не предпринял ничего, что предписывал ему обращенный в прошлое взгляд Кирилла.

А потом Кирилл понял почему. Арсений упустил момент, когда мог спокойно отправить из госпиталя домой жену и дочь. Им было все опаснее оставаться на фронте, солдаты, особенно в ближних тылах, уже перестали быть армией, – и тем более опасно трогаться в дальний путь одним. Будь Арсений другим человеком, он бы схитрил, выдумал себе ложную болезнь, выпросил внеочередной отпуск, – но он был бесхитростно честен, и честность подпитывалась пассивностью его натуры, давала оправдание тому, чтобы ничего не предпринимать.

В конце августа, во время выступления Корнилова, в госпиталь привезли подполковника, которого подняли на штыки ополчившиеся на корниловщину солдаты. Он был еще жив, но скончался после нескольких часов мучений. Запись об офицере, растерзанном подчиненными, которые и выбрали его от имени полкового комитета в командиры, была первой собственно дневниковой записью за все фронтовое время: Арсений, видимо, отделился, отсоединился от армии, сумел почувствовать себя обособленным, штатским человеком.

В одной из частей начался сыпной тиф. Арсений получил приказ вывезти тифозных больных в глубокий тыл, в карантин. Он рисковал заразить семью, но риск окупился: в тифозный эшелон не лезли мародеры, его не останавливали разнообразные власти и комитеты, самочинные солдатские и матросские заставы; так, за пазухой у смертельной болезни, Арсений вывез дочь и жену с рассыпающегося, разбегающегося фронта.

* * *

В усадьбу приехали в начале октября. Кирилл размышлял: почему Арсений не остановился в Москве у отца, в большом доме, зачем отправился в деревню? Сначала Кирилл предположил, что Арсений устроил себе, жене и дочери карантин, чтобы убедиться, что они не заразились тифом. Инкубационный период около двух недель, начало болезни внезапное, посмотрел Кирилл медицинскую энциклопедию; если бы Арсений заразился, он мог бы принести болезнь в дом отца и не знать об этом.

Но потом Кирилл понял, что Арсений наверняка именно так и отговорился, написал о необходимости соблюсти осторожность, выдержать карантин, – но на самом деле хотел спрятаться от отца, от большого города, от времени, от мира, остаться в деревне, где врачебное ремесло охраняло бы его лучше любого оружия, и переждать, пока политики решат, кому и как править дальше.

В усадьбе жили старая прислуга и два пленных серба; управляющий бежал с деньгами, вырученными за урожай. Для семьи эта потеря пока мало значила, Андреас все еще был богат и мог ссудить средства сыну. Но кража и побег были недобрым предзнаменованием; само ощущение, что по дому ходил вор, вещи были перед ним беззащитны, проложило тонкую пелену отчуждения между стареющей усадьбой и вернувшимися хозяевами.

Неподалеку от усадьбы стоял на лесном отшибе дом с пристройками, называлось это место Катин хутор. Обитала там посреди позаброшенного сада старуха, вдова священника, с приживалкою. Сыновья давно хотели перевезти ее в близлежащий Серпухов, но она отказывалась, говорила, что хочет там дожить, где с мужем жила. Скаредная была старуха, пока была в силах, ребят деревенских из сада гоняла. И помнил Арсений по отрочеству, что толковали в деревне, будто в подполе у нее золотой крест припрятан и деньги, что муж скопил. В шутку толковали, только чтоб старуху подразнить, ну и мальчишки это подхватывали, лазали в окна смотреть: не укажет ли ненароком старуха, где дверца заветная, где клад припрятан?

Старуху и приживалку убили за день до того, как приехал Арсений. Его позвали осмотреть тело. Женщин пытали, огнем руки жгли, чтоб сказали, где сокровища свои хранят.

Годы рядом жили, все знали, что бедна старуха, нет у нее крестов золотых, болтали только по вредности языка. А теперь, когда смутное время наступило, кто-то из вчерашних мальчишек запытал старуху до смерти: то ли поверил в давние слухи, то ли куражился.

Арсений был вооружен, мог не бояться нападения. Но страх его был другой: он почувствовал, что наступило время обманов ума и зрения, фантасмагорических превращений, недобрых миражей, в которых просвечивает будущее ближнее и дальнее. И то, что произошло потом, только утвердило Арсения в этом ощущении.

* * *

Кирилл положил поверх дневника прадеда Арсения письмо бабушки Каролины; и его поразило, что только он может смотреть в оба текста; он – третий, он – видящий все.

Письмо она писала в тридцать седьмом году, осенью. Она любила, а вокруг шли аресты, подбираясь все ближе. И она почему-то не отправила письмо; скорее всего, потому, что адресат был арестован, выбыл из мира живых. Ни адреса, ни фамилии, только имя – Аркадий; чернила расплылись от слез.

Она пыталась уговорить возлюбленного быть с ней – словно могла уберечь его, если чувство будет взаимным. И чтобы доказать, объяснить свою способность быть амулетом, она писала, среди прочего, об одном осеннем вечере семнадцатого года, о себе самой в пустой зале усадьбы.

Кирилл проверил по календарю: это была последняя осенняя гроза 1917 года. Запоздалая гроза, пришедшая тогда, когда уже пусты, бессильны небеса и нет в воздухе смут, беспокойств. Кирилл представил, сопоставляя записи прадеда и письмо бабушки, как это было.

Гроза была не слишком яростна: погрохотало за лесом, сверкнуло вдали и смолкло. Ждали дождя, но ни капли не упало. Только изменился вечерний свет, удлинил дороги, раздвинул вширь поля; потом пришли сумерки, которым передалась грозовая напряженность, рассеянная, не сумевшая родить вспышку молнии сила электричества. В такие сумерки кажется, что вот-вот появится кто-то, придет с поля или приедет по главной аллее; и знаешь, что домашние никого не ждут, а смотришь, стоя на веранде или прижав лоб к оконному стеклу, – не мелькнет ли чужая фигура, не блеснет ли свет фонаря, качающегося в руке.

Наверное, так бабушка Каролина – тогда просто Лина – и стояла в зале; ее уже закрыли на зиму, чтобы не отапливать лишних комнат, там никто не мог потревожить. Стояла – и ждала; они с отцом возвратились домой, чудо уже случилось, но у нее остался нерастраченный запас ожидания, веры в возвращение братьев и сестер; ожидание нужно было избыть, возвратить обратно сосущей под ложечкой пустоте полей, тяготениям лунных приливов и отливов, разлитым в природе.

…Лину нашли у окна с открытой форточкой. Она была ни жива ни мертва; пульс был очень слаб, зрачки не реагировали на свет. Три дня она лежала в беспамятстве, а потом еще две недели не могла говорить; и не пыталась, не мычала натужно, не нащупывала языком неподатливые звуки; будто онемела внутри.

Говорили, что в округе завелся бешеный пес, чей-то бежавший волкодав, и ночами он приходит к жилью, подстерегает одиночек, вышедших во двор; а живет вроде бы около Катиного хутора: одно зло породило другое зло.

Прадед Арсений писал, что, когда он нашел дочь в беспамятстве, первой его мыслью был пес с Катиного хутора – пробрался под окно и испугал Лину; слишком много об этом псе говорили в округе, слишком зловещим он казался, огромный, черный – так его описывали, – вестник беды.

Следующим утром Арсений оседлал коня, взял охотничье ружье, наган и поскакал на Катин хутор. Сумрачно было, серо, шелестела ржавая листва на дубах. Он возвратился с фронта, бывал в окопах во время штыковой атаки, переживал артиллерийские налеты; но ему – он признавался в записях – было страшно, всюду чудился взгляд безумных собачьих глаз.

Хутор стоял заколоченный; никаких свежих следов, ни человечьих, ни звериных. Арсений чувствовал, что пес перехитрил его, спрятался где-то рядом; старый конь, привыкший больше к хомуту, чем к седлу, старое ружье, не раз дававшее осечки на охоте, – Арсению начало казаться, что это засада, пес нарочно выманил его сюда, и он, чертыхнувшись, поскакал прочь – суеверно – не той дорогой, что приехал.

А там на окраине поля был овраг, куда деревенские бросали павшую скотину. Арсений поскакал мимо, увидел, что в гнилой требухе роется собака, что на Катином хуторе жила, – мелкая беспородная дворняжка черной масти. И понял он со стыдом и злостью, что видит того самого «бешеного пса», наводящего ужас на округу.

Так он осерчал на себя, что слез с коня, нашел палку покрепче, залез в яр – и догнал дворняжку, забил ее насмерть, прикопал там в яру, листвой и мусором завалил.

Арсений думал, что речь к дочери будет возвращаться постепенно, слово за словом. Но выпал первый снег, наутро весь двор был заметен и поле выбелено, – и Лина, словно проснувшись в другом мире, заговорила; Арсений заметил, что она теперь иначе строит фразы, пропали любимые детские словечки, предложения стали длиннее, образы яснее, как будто она повзрослела на несколько лет. Но о том, что произошло с ней в комнате, она не помнила. Подошла к окну, и вдруг наступила чернота, – так рассказала Лина.