Гусь Фриц — страница 38 из 56

Арсений заметил, что Лина стала чаще уединяться, словно неведомые узы связывали теперь ее с кем-то или чем-то; однако он списал припадок и болезнь на нервное истощение, объяснил их трудной дорогой с фронта, всем недетским, что пришлось увидеть дочери.

А в письме исчезнувшему возлюбленному бабушка Каролина описала то, о чем не сказала отцу, не поведала внуку.

Кирилл на всю жизнь запомнил ту летнюю грозу своего детства, ломающую яблони, бабушку, закрывающую все окна в доме, проверяющую засовы и шпингалеты, застывшую пред мутным, радужным отражением свечи в запотевшем окне, потерявшую сознание, шепчущую потом, ощутив запах нашатыря: папочка, папочка, довольно, жжется… И теперь Кирилл знал, откуда родом был бабушкин страх и почему он был так силен.

Лина стояла в зале, чувствуя, как в разреженном воздухе осени собирается гроза, вобравшая тепло и сырость последних солнечных дней, половинчатая, натужная, не могущая разродиться громом и молнией.

Какой-то свет мелькнул во дворе; наверное, кто-то из домашних пошел с фонарем, подумала Лина, но вспомнила, что керосина осталось мало и фонарь убрали в кладовку. Что же там? Она приникла к стеклу и увидела, что по воздуху к ней плывет оранжево-желтый шар с фиолетовыми стрекающими прожилками, исполненный прекрасного и яростного огня.

Шар восхитил – и испугал ее до столбняка; не слушались ни ноги, ни пальцы, ни язык. Она поняла, что он явился за ней, этот шар, и он убьет ее, ибо она, ибо, ибо, ибо, – Лина лихорадочно перебирала в уме все свои прегрешения, ставшие огромными, как ночные тени при свете свечи, но все-таки не столь значительными, чтобы объяснить явление золотистого опаляющего шара.

Шар помедлил снаружи, а потом, будто имея волю и разум, вплыл в форточку и двинулся внутрь дома; покачнулся, замер, подрагивая, в двух метрах над полом, словно исполинский глаз циклопа, ищущего кого-то во мгле пещеры.

Лина догадалась, чье это око: это Бог смотрит на нее, Бог, знающий, что она недостаточно верит в Него, что она скучала, когда мать и отец отвели ее в церковь помолиться за счастливое избавление от опасностей, за скорое возвращение братьев и сестер.

В церкви было холодно, ей хотелось домой, где, отгороженная ширмой в родительской спальне, стояла ее кроватка, из которой она выросла за три года – и куда пыталась улечься, втиснуться, подобрав локти и колени, чтобы уснуть и проснуться там, в прошлом, которое она едва помнила, от которого остались только золоченая скорлупа орехов, висевших на елке в последнее предвоенное Рождество.

Бог, Которого Лина не чувствовала в церкви, убаюканная скукой обряда, теперь грозно смотрел на нее, посмевшую не помнить о Нем. Она лишилась чувств, упала на пол и очнулась от запаха нашатыря; Господнее око исчезло, был лишь странный сквозняк, веющий ледяной небесной свежестью; огненный шар светился перед ее взглядом, будто был вплавлен в зрачок.

Шаровая молния явилась ей как сборный символ всех страшных миражей той осени, как поцелуй будущего, метка, кто останется жив, – думал Кирилл. Если бы не отнялась речь, Лина, вероятно, рассказала бы отцу про явление пламенного Бога; про огненный куст, шар текучего пламени, который она могла видеть на иконах. Но речь была благословенно отнята, и тайна осталась неизреченной.

А потом, когда речь возвратилась, она сохранила Бога для себя. Бога – как жуткое чудо, давшее ей знание, что нет безопасных дней и мест, нет тихих заводей, нечто неистовое, стихийное, всевластное всегда рядом и готово обрушиться всей мощью.

Конечно, в послании возлюбленному бабушка Каролина рассказывала о шаровой молнии, о материальном явлении, да и Бога писала со строчной буквы. Она пыталась убедить любимого человека, что всякую беду можно встретить лицом к лицу, не стоит отчаиваться, – но противоречила себе самой, поскольку признавалась, что будто бы умерла в той зале, и только потому у нее есть «силы» жить сейчас, в тридцать седьмом году; слово силы она взяла в кавычки, и кавычки эти означали не иронию, а потусторонность.

Немота и последующее воскрешение дочери Каролины как бы объясняли бездействие Арсения: он не стал собирать детей, разбросанных по разным городам. Вставленный в рамку семейной истории, этот факт сначала не привлек внимание Кирилла; но потом он, бездетный и не чувствующий потребности в отцовстве, вдруг задался вопросом: как же так? Три года не видеть детей и медлить, откладывать?

Кирилл представил прадеда: в первые недели тот обустраивал быт усадьбы, лечил крестьян, обеспечивая поставки провизии сегодня и в будущем. Арсений не понимал наверняка, где собирать детей, в Пуще ли, в московском доме, а может – в Петрограде, где живут сестры Антонина и Ульяна, ближе к нейтральной Швеции, куда ходят поезда через Финляндию, куда можно уехать… Но в Петрограде что ни день – стрельба. Во Владимире, у родственников жены, в провинциальном запечье, на сверчковой стороне, крепкой устоями, куда не доберется никакая революция? Но как примут родственники, да и куда потом? В Царицыне, где Михаил, на волжском перекрестке, откуда можно отправиться и в Сибирь, и в Азию, и на Кавказ?

Дети, отданные в чужие города, были как маяки, сулящие разные картины будущего. И Арсений, предчувствующий худшее, уже видевший распад армии, тысячи дезертиров, сотни убитых офицеров, – не знал, как поступить, чтобы вышло наверняка хорошо.

Он мог бы собрать детей в усадьбе и решать потом – но хотел избежать лишних поездок по железным дорогам, занятым бегущими с фронта солдатами, искал самую простую композицию маршрутов.

Усадьба была недалеко от города, в былое время почтальон быстро привозил газеты и телеграммы, но теперь новости туда доходили, состариваясь по дороге, порождая эфемерный мир отзвучавших событий, тут, однако, имеющих еще реальные свойства.

Кирилл подсознательно ожидал, что большевистский переворот немедленно, в одну секунду, подобно удару тока, отзовется по всей России; но довольно смутные известия достигли Пущи лишь спустя неделю.

Однако – вот что было Кириллу интереснее всего – глубокая драматургия, сообразная рисунку больших событий, разворачивалась в жизни семьи вне зависимости от новостей, которые они получали или не получали в своем захолустье.

Кириллу открылся пласт великих, определяющих всю жизнь образов, в которых на самом деле является человеку история, – и это не демонстрации, бои, пушки крейсера «Аврора», целящие в Зимний дворец, а тихие мистерии повседневности, кристаллы, сквозь которые видна самая суть происходящего.

Однажды Арсений взял выздоровевшую дочь к пациенту в дальней деревне. Он хотел, чтобы она не теряла сноровку медицинской сестры, чтобы деревенские запомнили ее как помощницу. На обратном пути, в глубокие сумерки, они проезжали поймой Оки, мимо стариц, богатых рыбой.

Хотя сама река еще не встала, только полнилась шугой, старицы уже покрыло первым льдом, гладким, прозрачным, как слюда. В вечерней мгле они заметили впереди огни, освещающие кроны деревьев, отражающиеся бликами на льду, теплыми желтыми туманностями проникающие под лед. Шел мелкий снег – будто серебряной канителью продергивало пространство; горели смолистые факелы, пламя мешалось с густым паром дыхания, и темные мужские фигуры медленно двигались по льду – кто с деревянным молотом, кто с трезубой острогой. И прадед, и бабушка знали, что видят; но так странны, так похожи на темное шествие славянских языческих богов были фигуры, так внезапен огонь в ночи, так свежи слухи о грабежах и поджогах помещичьих усадеб, так зловещи остроги и молоты, что они остановили лошадь: казалось, это сама деревня, измученная солдатчиной, восстала против города и церкви.

Зимняя ночная рыбалка; старица была знаменита налимами – хищной рыбой, которая не засыпает зимой. Налим плывет на свет, рыбак бьет молотом по льду, оглушая рыбу, а потом пробивает острогой лед и вытаскивает добычу.

Опамятовавшись, узнав наконец мужиков из ближней деревни, они подъехали к самому берегу; Арсений, наверное, рассчитывал, что его в знак уважения угостят рыбой.

Тонкий лед простерся над замершей водой, водой октября. А наверху был ноябрь, и рыбаки шли с острогами и колотушками, рассыпая веерами хищный свет; поскрипывали студеные полотнища тишины, дымились каляные бороды, и слышался негромкий говор, с острасткой звучащий в ловчей ночи. Бах – жахнул деревянный молот, ветвистой гулкой звездой прогнулся лед, налившийся диким белым молоком удара, нырнула вниз, в звонкое крошево, острога – и на льду, осыпанный снежком, как сахаром, выгнулся желтым брюхом ошалелый налим.

Раз – острога из ноября нырнула туда, в октябрь, в стынь стоялой воды, чистой от ила, – и рыбина уже на льду, выброшена в будущее, пронзившее ее зазубренными зубцами остроги.

Величественный король-налим с мозаики над входом в дедушкин особняк, повелитель быстрых вод, символ, по наитию выбранный художником, – и теперь он мертвый на льду.

Бабушка Каролина писала в тридцатые о том, что она видела и запомнила в Первую Мировую, в Гражданскую и после. Но рыбаки на тонком льду, зимнее пламя под ледяными небесами, стук молотов, всплески острог, смертные пляски отвратительно живучих рыб, кровящая вода, разливающаяся по льду, жадные пасти полыней – это не просто вошло в память, к которой нужно обращаться, оборачиваясь назад, а как бы всегда стояло впереди, перед глазами, как провозвестие.

Холодными вечерами за голыми березами рощи занимался красный закат; бабушка особенно отмечала, что закат именно красный, – уже уяснила цвет большевистских знамен или приписала себе эту колористическую прозорливость задним числом?

«Милый друг, и в этом тихом доме лихорадка бьет меня», – бабушка Каролина упомянула, что, прочитав в двадцатые эти строки Блока, она сразу же вспомнила осень семнадцатого года в усадьбе; как будто Блок писал о ней, о ее чувствах.

Кирилл взял с полки синий том из собрания сочинений Блока. С раскрытых страниц выскользнул осиновый лист, потерявший багровый цвет, – бабушка любила такие случайные закладки.