Поэтому Кирилл понимал, куда делись из бабушкиной жизни три с лишним года, почему они – единственные с рождения до смерти – не оставили ничего документального вообще.
Бабушке Каролине было некогда думать, что происходит со страной, угрожает ли опасность ей самой; даже арестованный и пропавший отец был в каком-то смысле пожертвован болезни матери.
Весной сорок первого года Каролину нашла ее деревенская няня, кормилица. Старуха пришла в город выхлопотать себе пенсию и хотела попросить помощи; но, увидев беду, осталась, Каролина выгородила ей уголок в своей клетушке.
Вид и голос няни, когда-то делившей с ней материнство, убаюкали Софью; реже приходили приступы, и даже боли, кажется, не мучали так, как прежде. Софье стало казаться, что она в усадьбе, в Пуще; Арсений, думала она, скоро прибудет из Москвы, прилетит на дирижабле; в начале тридцатых, когда Дирижаблестрой выпускал своих первых птенцов и гремела слава Нобиле, Арсения прочили во врачи одной из экспедиций, что должна была исследовать северные районы, – и теперь Софья, смешав бывшее с небывшим, близкое с далеким, считала, что Арсений всегда отправлялся в деревню на дирижабле.
Вообще в ее речи стало много летучих образов воздуха, и няня, мудро чуткая к таким вещам, сказала: готовится отойти. Няня настояла, чтобы Каролина взяла отпуск и уехала, – ослабевшую мать пугала упорная, неуклонная сила борца с болезнью, выработавшаяся в дочери. И Каролина позволила себя уговорить, нашла временную работу – вожатой в пионерском лагере.
И только накануне отъезда мать велела открыть секретный ящичек в комоде – как только вспомнила о нем, – достать изумрудное ожерелье, последнее сокровище, о котором сестры в девичестве ревниво спорили, кому оно достанется. Повинуясь матери, Каролина надела ожерелье; мать смотрела на нее, будто наряжала на первый бал; а потом отвернулась и кротко заснула. Каролине показалось, что она видит сновидение матери, вечно живущее в лукавых зеленых камнях: беспокойные волны Японского моря, выброшенный на камни крейсер «Изумруд», идущий через Сибирь воинский эшелон – всю цепочку кристаллов памяти. И она сняла ожерелье, убрала в ящичек, испугавшись собственного воровского ясновидения, взгляда в чужое, запретное.
Софья умерла в первые дни войны. Похоронила ее няня, суеверно указав написать на плите девичью ее фамилию – Уксусова, чтобы могильщики не думали, что хоронят немку Швердт.
Кирилл был воспитан в исторической традиции, для которой начало войны было точкой отсчета нового времени – «двадцать второго июня, ровно в четыре часа». Но бабушка Каролина не оставила воспоминаний об этом дне. Сначала он думал, что она была застигнута врасплох и мало что сохранила в памяти. Но потом догадался, что бабушка прекрасно помнила двадцать второе июня; но хотела бы забыть, потому что с первыми выстрелами на границе она потеряла всех родных: никого из них больше не увидела, и даже могил не осталось.
Капитана Глеба Швердта наверняка отозвали бы с фронта, как и множество других солдат и офицеров немецкого происхождения, после того как в августе 1941-го советские немцы были объявлены предателями, 28-го числа упразднена Республика немцев Поволжья и все ее жители, как и немцы других мест, были депортированы.
Отозвали бы – но не успели, артиллерийская часть, где служил Глеб, уничтожила при отступлении свои орудия, была переформирована и брошена на защиту Киевского укрепленного района. К концу августа немцы форсировали Днепр выше и ниже Киева, обрекая войска УРа на окружение, из которого многие не выбрались – и в их числе капитан Швердт.
Майор Борис Морозов воевал в Финскую, поскольку служил в Ленинградском военном округе, и воевал удачно, выстелил намороженную гать на льду озера, где, считалось, танки не пройдут, вышел в тыл укрепленной финской позиции, которую не могли взять в лоб; получил орден и повышение в звании, был отправлен переучиваться на новые танки прорыва КВ, выпускаемые на Кировском заводе в Ленинграде.
Ему фартило; однако рос внутри него и страх, связанный с этим фартом. Подсознательно он ожидал, что жизнь или Бог накажут его за отречение от отца, – а ничего не происходило, словно он был заговоренный. А еще его жгло, мучило то, что брата Глеба не выгнали из армии, только затормозили производство в чинах; выходит, можно было и не отрекаться?
Об этом он говорил с сестрой Антониной; та втайне от семьи продолжала держать с ним связь, ибо любила его, чувствуя между ними то особое, что бывает между одними братом и сестрой из многих; речь не про роковые влечения плоти, а про степени родства внутри родства, про загадку, алхимию родственной близости.
Насколько Кирилл мог догадываться, первой начала действовать Антонина. Умная, деятельная, но в определенном смысле слепая, лишенная интуиции относительно судьбы, она решила, что не даст повториться тому, что случилось с семьей в Гражданскую: рассеянию. В прошлый раз, судила она, братья и сестры оказались разбросаны, отделены от родителей, и поэтому семья претерпела скитания; теперь, усвоив урок, нужно поступать по-другому.
Тоня, употребив все влияние мужа, постаралась собрать тех, кому не предстояло идти на фронт, вместе. Сестер Ульяну и Каролину, жену брата Бориса Марину и двух его дочерей. И она сумела это сделать – в неразберихе и панике первых военных месяцев; одну только Каролину не сумела отыскать.
В конце мая Каролина поехала вожатой в пионерский лагерь под Минск и вместе с этим лагерем была эвакуирована; загадочный административный механизм отправлял состав с детьми в Смоленск, перенаправлял в Ростов, отсылал в Ярославль.
Никто не был готов к приему эвакуированного пионерлагеря, никто не мог сказать, зачем дети здесь оказались, – и все же чья-то воля толкала состав дальше, заставляла менять паровозы и паровозные бригады, отпускать воду и уголь, продукты. Видимо, часть пионеров были детьми высшего командного состава и партийных начальников, и теперь – даже на расстоянии – властная родительская рука пыталась увести эшелон как можно дальше от фронта.
Тем временем Антонина всех собрала, всем нашла угол и кусок хлеба. Кирилл представлял, какие возможности были для этого необходимы; он догадывался, что муж Тони наверняка был не просто профессор-химик, а работал под контролем НКВД в каком-нибудь особо важном государственном проекте; то, что случилось потом, подтверждало гипотезу Кирилла.
Антонина была уверена, что Ленинград не сдадут. Муж, осведомленный лучше прочих, объяснял ей то же самое: оборонные заводы, база флота, узел коммуникаций; будет трудно, но уж лучше всем вместе, в большом городе, где питание и медицина, зарплата, связи и особый паек; наверное, муж был не слишком рад, что ему на шею свалилась орава родственниц, но Тоню не попрекал.
Даже когда в начале сентября замкнулось кольцо блокады, Тоня еще надеялась отыскать Каролину – ведь вскоре наши прорвут кольцо – и вызвать ее в Ленинград.
Уже шли разговоры, что из города нужно бежать, но секретный институт Тониного мужа работал исправно, паек выдавали, они откладывали припасы впрок; правда, жену Бориса и Ульяну мобилизовали рыть окопы, возвращались они к ночи, уработавшиеся до немоты, а снабжали их всего-ничего: хлеб и кипяток.
Кирилл знал, что еще до блокады множество предприятий успели вывезти в тыл. Почему же, спрашивал он себя, не эвакуировали секретный институт? Забыли? Не сочли первостепенным?
Или все зависело не только от указаний центра, но и от того, чей директор имеет больший аппаратный вес, кто нахрапистей, кто лучше ладит с начальством, кто может надавить на Москву; да и маловато было окно, по времени и по тоннажу, чтобы все в него поместились.
Уже ввели карточки. Сгорели под немецкими бомбами Бадаевские склады. До 200 граммов хлеба сократился паек для иждивенцев и детей, но муж Тони получал продукты в спецраспределителе, и по-прежнему они откладывали впрок муку.
Однажды вечером муж Тони не вернулся с работы. Тоня думала – арестовали. Но наутро в институте узнала, что приехали из НКВД с приказом эвакуировать нескольких особо ценных специалистов; их вывели под конвоем и увезли на аэродром, где ждал самолет.
Бабушка Каролина после войны встречалась с мужем Тони; он сам нашел ее, приехав из Новосибирска. У него, кажется, уже была вторая семья, прошли годы, но он избегал смотреть в глаза, и руки его дрожали.
Он рассказал, что их забрали силой. Конвой предупредил, что попытка избежать эвакуации приравнивается к попытке перехода на сторону противника. Везли их шестерых в бомбардировщике, выдав унты и телогрейки, чтобы не замерзли насмерть; а потом поездом, также под конвоем, в одном купе – на восток, за Волгу, за Урал, в Среднюю Азию.
Начальник конвоя обещал, что семьи вывезут следующим рейсом, что, если будет задержка, им будут выдавать пайки мужей. Но все шестеро понимали, что не будет ни рейса, ни пайков; и все же надеялись, что там, куда их привезут, в этом секретном там, они найдут рычаги, чтобы вызволить семьи, найдут, кого попросить, напишут письмо наркому, позвонят заместителю министра…
Они и звонили, и писали; в декабре один из шестерых удавился, не получив даже отписки, что, мол, в ближайшем времени ваш вопрос будет рассмотрен.
Бабушка не сказала мужу Тони, что через день после того, как его увезли из Ленинграда, Тоня стала вести дневник. И этот дневник уцелел: его сохранила Тонина подруга, пережившая блокаду, последняя, кто видел Тоню в живых.
Кирилл не мог читать этот дневник. Открывал, схватывал пару фраз, пару абзацев и спешил закрыть потертую дерматиновую обложку.
Кирилл мог до головокружения слушать Седьмую симфонию Шостаковича, послушную дирижерской палочке Мравинского. Но один взгляд на страдающий голодной водянкой Тонин почерк, на дегенеративно разрастающиеся буквы, на слипшиеся кривые строчки – писано почти вслепую, в темноте – опустошал весь запас сил.
Тоня была раздавлена исчезновением мужа. Это ведь она собрала всех под его защиту.